Момент, когда узнала о смерти Сталина, помню хорошо. Я выходила в школу и услышала по радио, по тарелочке черной, которую, папа всегда включал, когда передавали классическую музыку, а потом демонстративно выключал. И перед этим помню дни, когда постоянно передавали сообщения о болезни — дома все были в напряжении.
С какого возраста знала о Сталине? Мне кажется, я с этим родилась и впитала с молоком. Я с детства знала, что дедушка арестован, и с детства понимала, что, скорее всего, его нет в живых. Эти взрослые разговоры велись при нас, но очень тактично и в четверть голоса. Пару раз мне сказали прямо: ты помнишь, что в школе ничего этого нельзя говорить? Помню, что обиделась ужасно: чего это меня за дурочку держат, как можно мне не доверять? Например, мы в классе каждый день пели гимн, а я только рот открывала — именно из-за того, что, с одной стороны, не хотела этого делать, а с другой — что надо оберегать родных. У меня сложилось ощущение, что тогда боялись все — страх сидел не только в тех, кого это коснулось, каждый понимал, что надо помалкивать.
Когда я пришла в школу, там уже все знали, и атмосфера была, если точно говорить, гнетуще-паническая.
Почти все молчали, кто-то лил слезы — одни демонстративно, а другие искренне. У меня была смесь ожидания и надежды: что же теперь будет? Перемен я ждала, естественно, не в худшую сторону.
А кругом паника — уроков нет, мы сидим в классе, все какие-то притихшие. Учительница ничего не говорит, старается как-то раствориться. Никто не понимает, как себя теперь вести — ни учителя, ни дети. Раньше все было просто: приходишь в школу — тыр-тыр-тыр, великий вождь — отбарабанили положенные фразы, и привет. А тут — непонятно.
На перемене тоже все ходили тихо, а в начале второго урока вошла учительница, ткнула пальцем в одну девочку и в меня: а вы идите со мной. Мы пришли в актовый зал — огромный, как в старых гимназиях. Справа два окна, между ними проем, в проеме генералиссимус всегда висел, метров пять высотой, при параде, в полный рост, в кителе. Там такая ступенечка красненькая и цветы — обязательно живые. Учительница говорит: становитесь в почетный караул.
Вокруг ходят, бегают, уроков нет ни у кого, потом постепенно все ушли, тишина наступила, а мы стоим по струночке с руками по швам. Стоим час — часы напротив висят, стоим два… Меня обуревают мысли: что я дома скажу? Как признаюсь папе, что я стояла в почетном карауле? Это было мучение. Второе мучение для меня было то, что я стояла с девочкой, которую всегда не любила. Чуждая она мне была, и я старалась от нее подальше держаться. Потом, уже в старших классах, выяснилось, что эта девочка Вера — дочка надзирательницы из зоны, тогда все встало на свое место.
Эти мои мучения длились четыре с половиной часа. Мы обе понимали, что про нас забыли, а взять и уйти… как? Страшно. В конце концов она первая сказала: мол, не хочешь сходить кое-куда, давай по очереди. И побежала — а как и когда она исчезла из этой уборной, я до сих пор не знаю. Каждая из нас боялась уйти первой — друг друга боялись.
Прошло еще минут тридцать. Я постояла в гробовой тишине пустого огромного зала, послушала и тоже ушла. И тут на меня нахлынуло — я даже не столько боялась, что меня дома будут ругать, просто понимала, что это такое для папы. Не помню, рассказала я ему, или нет. Вечером спросила: а теперь то будет лучше? А он сказал: нет, глупенькая, все будет тоже самое. И меня это так разочаровало!
Во время похорон я сидела дома и видела, как люди, совершенно невменяемые, лезли на крышу трехэтажного соседнего здания, а внизу был садик. Спускались по трубе или прыгали в снег с третьего высокого этажа, и ничего с ними не было — встали и пошли. И потом лезли через заборчик нашего сада.
А прямо за нашим подъездом, если идти к Тверской, был кордон из всадников, конной милиции, и получалось, что туда, куда они лезли, можно было спокойно пройти по переулку и попасть к тому же кордону, только не таким бешеным способом.
Мы им с балкона стали кричать: не надо лезть, там все открыто! Но они ничего не слышали, ничего не хотели знать — и все сыпались оттуда по-разному. В церковном дворике стоял одноэтажный домик — там по крыше такая беготня была! На него прыгали, прыгали и прыгали, огибали церквушку и снова подходили к кордону.
В день, когда были похороны, я специально вышла на улицу, чтобы послушать гудки. И действительно — все гудело, все ревело: сирены, заводские трубы, кругом от них стоял гул, а кроме него — мертвая тишина. О том, что людей в толпе задавили, я позже узнала — кто-то приходил и рассказывал.
А в целом было чувство полного сумасшествия вокруг — люди не понимали, что творят. Как маленькие дети, которые в одночасье остались без родителей, растеряны и ничего не понимают. Вот так и вся страна была растеряна — как же так, был папа, и вдруг его не стало, а они ничего не умеют без него.
Елена Вадимовна Орловская (р. 1940),
Подготовила Анна Марголис