Мои родители были профессора-медики. Папа был одним из крупнейших патологоанатомов в стране. Когда-то он был проректором 2-го медицинского института, но когда началась борьба с космополитами, с ним тоже поборолись, но сначала сняли с должности ректора — Абрама Борисовича Топчана. Очень долго не могли найти формулировку для приказа об увольнении, потому что увольнять его было не за что, и в конце концов написали краткий приказ: «Топчана Абрама Борисовича освободить от занимаемой должности». И папа по этому поводу говорил: «Чего уж проще было просто написать — Топчана, как Абрама Борисовича, освободить от занимаемой должности».
Мама тоже была очень крупным ученым — профессором-физиологом. Она была правой рукой первой советской женщины-академика Лины Соломоновны Штерн. Лина Соломоновна приехала из Швейцарии в 1925 году строить социализм. Она одной из первых в мире стала изучать гематоэнцефалические барьеры — это барьеры между мозгом и кровью. Мама работала с ней всю жизнь, защитила докторскую диссертацию.
Лину Соломоновну посадили в 48-м году, институт, которым она руководила, естественно, разогнали. Лина Штерн — едва ли не единственная выжившая из членов Еврейского антифашистского комитета. Из расстрельного списка ее имя вычеркнул Сталин. Ходили предположения, что он Лину вычеркнул, потому что считал, будто она владеет секретом долголетия, — конечно, это гипотезы уровня «одна баба сказала». Так или иначе, ее не расстреляли 12 августа 1952 года вместе с остальными членами ЕАК. Как только Лину посадили, мама осталась без работы, и после мучительных поисков ей, тогда уже доктору наук, удалось устроиться в какую-то лабораторию мыть посуду. Так продолжалось до освобождения Лины 3 июня 53-го года — через три месяца после смерти Сталина. Первые дни после возвращения Лина провела у нас, потому что в ее квартиру просто невозможно было войти — там летали тучи моли. Квартира была пять лет опечатана, и все это время там пировали полчища моли. В те дни Лина многое рассказала о том, что с ней происходило в тюрьме и ссылке. Вскоре после освобождения ей дали лабораторию в Институте биофизики, и мама продолжала с ней работать.
После папиного возвращения с войны его должность в медицинском институте оказалась занята, и он нашел работу в Контрольном институте сыворотки и вакцины. Институтом руководил совершенно замечательный человек — Семен Иванович Диденко. Папу арестовали в ночь со 2-го на 3-е февраля 1953 года, и Диденко сколько мог тянул и не устраивал аутодафе — партийное собрание, на котором папу клеймили как врага народа и убийцу в белом халате. В конце февраля, перед самой болезнью Сталина, Диденко все-таки пришлось устроить это собрание. И когда папу выпустили, и он приехал в институт, Диденко упал перед ним на колени и просил прощения за это собрание. Он тянул изо всех сил, но не мог его избежать — иначе бы просто отправился вслед за папой.
Моя старшая сестра в это время находилась в деревне под Торопцем, куда попала по распределению по окончании медицинского института. И туда сообщили, что ее отец — врач-вредитель. Сестру — она была беременная в то время — стали таскать в МГБ, и ей было очень тяжело одной. Я-то хоть была при маме.
Смерть Сталина очень многое изменила во всей этой ситуации. Как я уже говорила, папу посадили в ночь со 2-го на 3-е февраля, и в конце февраля и мама, и я думали, что папы больше нет. После сообщения о болезни Сталина у мамы появилась какая-то надежда, и мы сидели, не отрываясь, у репродуктора в коридоре и ждали известий. И когда сообщили о чейн-стоксовском дыхании, у мамы буквально свет в глазах появился. А когда стало известно о его смерти, то это вообще был праздник. Мы услышали сообщение, и мама сказала: «Если папа еще жив, то многое может измениться». И уже на следующий день или через день нам позвонили из МГБ. Мужской голос сказал: «Я звоню по поручению профессора». Профессора! А не «изверга рода человеческого», как писали тогда в газетах. Это уже был сигнал. Голос сообщил, что «профессор просил передать вам, что он жив и здоров и волнуется за семью. Что передать профессору?» И тут мама закричала: «Передайте профессору, что мы здоровы и мы счастливы!» Вся страна в соплях, всеобщая скорбь, а мама кричит «мы счастливы». Я очень испугалась — мне уже 14 лет было, и я многое понимала — и была уверена, что сейчас придут и маму немедленно заберут. Но никто так и не пришел.
Я помчалась к единственной семье, которая нас поддерживала во время папиного ареста, рискуя всем. Андрей Александрович Губер был главным хранителем Музея изобразительных искусств — Пушкинского музея. Он был одним из немногих, кто в те годы ездил сквозь железный занавес, так что ему больше, чем кому-либо грозило обвинение в шпионаже и арест. Притянуть его к «делу врачей», обвинить в том, что он передавал от папы какие-то шпионские сведения за границу — было проще простого. Жена Андрея Александровича — тетя Рая — была маминой подруга со школьной скамьи, и когда я родилась, она кормила меня грудью. И эта семья нас очень поддерживала. Я встречалась на улице с их сыном Шуриком через день — он передавал нам обед, который готовила тета Рая. Он приносил судочки, я забирала и отдавала уже пустыми.
После сообщения из МГБ о том, что папа жив, я помчалась к Губерам с этой потрясающей новостью в неусловенное время. С Шуриком мы обычно встречались тайком, на шумных улицах — к ним домой, в огромную коммуналку я ходить боялась, соседи могли «стукнуть». Мама научила меня избавляться от слежки, и я неуклонно следовала инструкциям. В метро я стояла всегда у самого выхода из вагона и на какой-нибудь промежуточной станции, когда двери начинали закрываться, я выскакивала. Садилась в встречный поезд, проезжала несколько станций тоже у самых дверей, снова неожиданно выскакивала, садилась в нужном направлении — и так несколько раз, чтобы убедиться, что за мной нет хвоста. Время встреч всегда строго соблюдалось, а тут я прибежала, не разбирая дороги. Губеры меня совсем не ждали, не были готовы к известию, и счастью их не было предела.
Тетя Рая побежала на кухню ставить яблочный пирог. Соседи очень удивились, что она в такой момент ставит пирог, и тетя Рая сказала им — поминальный, по Иосифу Виссарионовичу.
(Был еще один очень интересный момент, который я так нигде и не описала. У меня была двоюродная сестра, папина племянница — Лидия Аркадьевна Харламова. Ее муж — Михаил Аверкович Харламов — при Сталине занимал очень высокий пост, был начальником отдела печати МИДа. Жили они вместе вместе с папиной родной сестрой, мамой Лиды, тетей Верой. Разумеется, после папиного ареста Михаил Аверкович был в очень опасной ситуации — можно сказать, один из ближайших соратников Сталина оказался близким родственником врача-вредителя.
Михаил Аверкович очень часто работал ночами — у Сталина было так заведено, что его камарилья обычно заседала по ночам. И в ночь на 4 апреля он несколько раз, начиная с позднего вечера, звонил домой и спрашивал, есть ли какие-нибудь новости, не уточняя, что именно имеет в виду. Ночью папа вернулся, мы, естественно, сразу позвонили тете Вере, и она смогла ответить на очередной вопрос Михаила Аверковича — да, новости есть, Яков Львович вернулся. А в 6 утра вышли газеты с сообщением о реабилитации врачей, и по радио объявили. Михаил Аверкович — начальник отдела печати МИДа — знал об этом заранее и, видимо, готовил эти сообщения, но тем не менее побоялся в открытую сразу нам сказать, что папу вернут. Сталина уже нет, он подписывает сообщение о реабилитации врачей, а страх ещё надолго остался.
При Хрущеве Михаил Аверкович стал министром радио и телевидения и слетел потом вместе с Хрущевым. После потери поста, он стал начальником архива МИДа. И вот тогда он начал появляться у нас в семье. Помню, я тогда ему нахамила. Ты, говорю, Миша, при новой работе в архиве, поди, все при кострах? Он как-то дернулся и сказал, что они очень бережно сохраняют все архивы, всю информацию.
Но в целом наши отношения с Михаилом Аверковичем складывались нормально. Он был, видимо, очень приличный человек. По крайней мере, у него хотя бы руки не были в крови. Но боялся, кончно, смертельно. Пока не умер Сталин, Михаил Аверкович дома практически не разговаривал. Наверное, с женой он все-таки говорил, но в присутствии тети Веры — ни слова. Тетя Вера преподавала музыку, была очень общительная, имела массу знакомых, так что он понимал, что если что-то скажет при ней, это может пойти дальше. К папе он относился очень хорошо. Когда Сталин умер, Михаил Аверкович стал значительно более живым и доступным, а когда он слетел вместе с Хрущевым со своего поста, то сразу приобрел по-настоящему человеческий облик — искао общения с папой, много рассказывал. Помню, однажды он рассказывал, как политбюро готовило сообщение о поражении сборной СССР в матче против Югославии на Олимпиаде 52-го года. Как они сидели всю ночь и ломали голову, как преподнести это народу. И где-то в 4 утра открылась дверь в стене, вышел Сталин и поинтересовался, к какой формулировке они пришли. Не помню подробностей, но помню, как интересно и живо об этом рассказывал Михаил Аверкович.)
У меня и мысли не было идти на прощание и похороны Сталина. Многие из знакомых ходили. В давке погиб единственный сын моей будущей сослуживицы Татьяны Владимировны Готовской. Мне кажется, что это было 8 марта — накануне похорон. Тогда говорили, что погибло около 700 человек. Эти слухи, видимо, ходили в медицинских кругах — люди судили по тому, сколько трупов привезли в морги. Я узнала об этом после папиного возращения.
Когда папа вернулся, мы, конечно, думали о том, что что-то изменится в целом — надеялись на какую-то демократизацию. Куда больше надежд появилось после речи Хрущева на XX съезде. До этого был период ожиданий — мы побаивались будущего.
Об аресте отца в моем классе никто не знал, кроме двух девочек, которые жили в нашем доме. И я смертельно боялась, что кто-нибудь еще узнает, потому что, конечно, тема врачей-вредителей постоянно в школе обсуждалась. Учительница истории — жуткая была гадина — на уроках очень муссировала вопрос о врачах-убийцах, космополитах и прочем. Девочки, которые знали об аресте, молчали. Наш дом был одним из первых сталинских кооперативов — там жила медицинская профессура — и никто не знал, чья очередь следующая. Поэтому родители этих девочек строго-настрого запретили им обсуждать эту тему.
Я очень старалась в школе вести себя так, словно ничего не случилось. И одна из эти девочек не выдержала: подошла ко мне на переменке и сказала: «То, что мы молчим, еще не значит, что ты можешь вести себя как полноправный член нашего общества». И я инстинктивно съездила ей по физиономии. Нас немедленно все обступили — я была круглой отличницей, лидером класса — все спрашивают, в чем дело, и я вижу, что у этой девочки буквально на кончике языка вертится правда. Я вижу, как хочется ей сказать, что я— низкая тварь, дочь убийцы. Тут зазвенел звонок, я схватила свои вещи, вылетела из школы и больше туда не возвращалась до самого папиного освобождения.
Видимо, этот эпизод с пощечиной был уже после смерти Сталина, потому что я хорошо помню траурную линейку. Все ревут, и не ревем только я и моя подружка Наташка Томилина. Наташка — поразительный человек. Когда я ушла из школы, а папа был под арестом, она постоянно ко мне приходила и приносила то бутерброд, то яблоко. Я, говорит, в школе не хотела есть, а мать узнает — убьет, что не съела, так что выручай. Ни разу в жизни она не спросила, почему все комнаты опечатаны, а я живу на раскладушке в коридоре. Приносила мне какие-то школьные новости, домашние задания. Нам было по 14 лет, и, видимо, Наташка понимала горазда больше, чем давала об этом знать. Ее родители были врачами, никого из родственников не репрессировали. Наташкина мать была антисемиткой, Но Наташка то ли дошла своим умом до понимания ситуации, то ли отец и брат просвещали ее — не знаю. Потом она стала замечательным врачом, главным нефрологом Москвы или даже России.
С девочкой, которую я ударила, мы больше не разговаривали, хотя жили в одном доме, в одном дворе. Прошло 35 лет, «Юность» опубликовала мой рассказ, где я описала этот эпизод (Память — это тоже медицина // Юность. 1988. № 4. С. 76). И вот я вижу из окна, как эта девочка — уже не девочка тогда — идет со своим огромным псом ретривером в наш подъезд. И я подумала, что сейчас ее собака меня съест. Хлопает дверь лифта, раздается звонок, и Лена появляется на пороге со своей собакой. «Можно войти?» — «Да, конечно». — «Чаем напоишь?» — «Напою». Мы пошли на кухню, и она спрашивает: «Это ведь ты обо мне написала в этой повести?» — «Да, о тебе». И тут Лена говорит: «Какая же я была дура! Ты меня простила?» — «Да, — говорю, — теперь простила».
Когда Сталин умер, все вокруг рыдали, но я думаю, что наши соседи — по кооперативу «Медик» — почувствовали огромное облегчение. Под нами жила семья — академик Владимир Николаевич Беклемишев и его жена Нина Петровна. Бесстрашные люди. В ночь, когда папу забрали, весь подъезд это слышал — обыск был, гэбэшники выходили курить на лестницу. После окончания обыска маму тоже увезли, и когда она вернулась — через сутки — к нам пришла Нина Петровна Беклемишева, предложила денег и просила обращаться к ним за помощью при любой необходимости. Это был акт невероятного мужества. С нами ведь боялись здороваться во дворе — люди опускали головы и проходили мимо. И только Владимир Николаевичи Беклемишев всякий раз демонстративно кланялся маме в пояс. Когда узкому кругу наших соседей стало известно, что папа жив, все заметно повеселели и осмелели. Меня позвала к себе тетя Юля Мошковская и накормила обедом, чего раньше, наверное, не решилась бы сделать. А в стране еще долгие годы после смерти Сталина чувствовалось и недоверие к евреям, и недоверие к врачам.
После публикации моей повести о «деле врачей» в 88-м году — через тридцать пять лет после событий! — я получила массу писем. Большинство было от людей, которые пережили что-то подобное, но процентов двадцать писали, что врачи, конечно, были виноваты, и освободили их только из-за суеты, которая возникла после смерти Сталина. Такие письма узнавались по первым строкам — по безграмотности, по лексике. Многие вспоминали, как именно их убивали еврейские врачи — одна писала, что когда рожала, сестра Сара Моисеевна специально открывала форточку в палате, чтобы ее и ребенка простудить, но, слава богу, приехал муж — полковник — и с этой Сарой Моисеевной разобрался. Страшные письма.