Костоглотову невозможно было вместить, что слышал он от вольных: что два года назад в этот день плакали старые, и плакали девушки, и мир казался осиротевшим. Ему дико было это представить, потому что он помнил, как это было у них. Вдруг — не вывели на работу, и бараков не отперли, держали в запертых. И — громкоговоритель за зоной, всегда слышный, выключили. И все это вместе явно показывало, что хозяева растерялись, какая-то у них большая беда. А беда хозяев — радость для арестантов! На работу не иди, на койке лежи, пайка доставлена. Сперва отсыпались, потом удивлялись, потом поигрывали на гитарах, на бандуре, ходили от вагонки к вагонке догадываться. В какую заглушку арестантов ни сажай, все равно просачивается истина, всегда! — через хлеборезку, через кубовую, через кухню. И — поползло, поползло! Еще не очень решительно, но ходя по бараку, садясь на койки: «Э, ребята! Кажись — Людоед накрылся…» — «Да ну???» — «Никогда не поверю!»
— «Вполне поверю!» — «Давно пора!!» И — смех хоровой! Громче гитары, громче балалайки! Но целые сутки не открывали бараков. А на следующее утро, по Сибири еще морозное, выстроили весь лагерь на линейке, и майор, и оба капитана, и лейтенанты — все были тут. И майор, черный от горя, стал объявлять:
— С глубоким прискорбием… вчера в Москве… И — заскалились, только что открыто не взликовали, шершавые, остроскулые, грубые темные арестантские рожи. И увидав это начинающееся движение улыбок, скомандовал майор вне себя:
— Шапки! снять!!
И у сотен заколебалось все на острие, на лезвии: не снять — еще нельзя, и снимать — уж очень обидно. Но, всех опережая, лагерный шут, стихийный юморист, сорвал с себя шапку-«сталинку», поддельного меха,— и кинул ее в воздух! — выполнил команду!
И сотни увидели! — и бросили вверх!
И подавился майор.
И после этого всего теперь узнавал Костоглотов, что плакали старые, плакали девушки, и мир казался осиротевшим…