Я жила в Кропоткинском переулке, дом 26, квартира 13. Правда, к тому времени, наш дом уже стал считаться по Левшинскому, но, думаю, это неважно. Это была не отдельная квартира, но родственная. На 1953 год там жили мама и я, моя тетя, мой дядюшка и его жена. В квартире было три комнаты, она была на самом верхнем, шестом этаже дома, он и сейчас существует. В нее можно было попасть только по черному ходу. Сам дом — обычный доходный дом XIX — начала XX века, с лифтом до пятого этажа, а на нашем, шестом, когда-то располагалась прачечная, почему-то именно наверху.
Перед самой Первой мировой бабушка продала особняк, который ее по каким-то причинам не устраивал, и все собиралась нанять или купить большую квартиру. Но как-то сразу подходящую не нашли, и решили пока на лето поехать в Лосинку. Потом началась война, а потом и революция, и они в итоге остались без своего жилья. И каким-то образом получили эту прачечную, которую можно было привести в порядок.
Тогда мои дядюшки, мамины братья, своими силами сделали там какой-то ремонт. Я безумно любила эту квартиру, потому что из нее открывался прекрасный вид на Кремль и на всю Москву. И прямо из квартиры можно было попасть на чердак.
Мама в свое время кончила ИФЛИ и, поскольку надо было деньги зарабатывать, работала переводчицей и машинисткой. Но она была все-таки историком и потом устроилась в Музей изобразительных искусств, поступила в аспирантуру в Институт археологии, защитила диссертацию и перешла туда на работу. В 1953 году она работала там.
В нашей семье не было репрессированных, но у мамы было много арестованных знакомых, и она никого не оставляла, пока это было возможно, со всеми переписывалась. И тогда было понятно, что это может случиться с кем угодно в любую минуту (у мамы после 1937 года осталась седая прядь), а уже сильно позже один историк раскопал, что на нее было заведено дело. Кто-то написал донос, что она из «бывших», человек антисоветских взглядов и так далее. Но, видимо, они в тот момент переключились на партийных, и как-то пронесло.
В семье об этом говорили, и я про 37-й год знала сразу. В 1953-м мне был 21 год, я училась на истфаке в университете. Сначала объявили о болезни Сталина, и в общем все уже было более или менее понятно. Я помню хорошо этот день, потому что мы тогда подали заявление в загс — так случайно совпало.
Разговоров о том, что «наконец-то», «слава богу», у нас дома не было, и это при том, что все мы были соответствующим образом настроены.
Всеволод Романович [Кулланда], мой на тот момент еще мой будущий муж, рассказал, что когда стало известно о смерти Сталина, его разбудила его мама и сказала: «Сталин умер — свадьбы не будет!» До сих пор не понимаю, почему она так сказала — она не была никакой сталинисткой, ничего такого и в помине. Но, очевидно, было ощущение, что теперь ничего не получится — нас не распишут, или отпраздновать нельзя будет, какое-то такое было чувство конца эпохи.
Есть один момент, о котором я до сих пор жалею. Мы пришли в университет, а там — все рыдают. А у нас должен был быть спецкурс, который вел Алексей Петрович Смирнов. И как-то так получилось, что все, кто должны были его слушать, — в рыданиях. И получается, что не рыдаем только я и он. Он совершенно спокоен и говорит: «Как хотите, я могу читать». И я ему сказала: «Ну ладно, наверное, не будем тогда…» Вот до сих пор жалею, что не сказала: «И я готова вас слушать!».
Насколько искренне все плакали — не знаю. Конечно, у людей было ощущение конца чего-то, конца эпохи, и вот из принципа «Сталин умер – свадьбы не будет» многие и плакали, мне кажется, — совсем непонятно было, что дальше.
Мы с мужем учились на одном курсе, оба были вполне правильными комсомольцами. Я не была пионеркой и очень негативно ко всему этому относилась в отрочестве, а со временем как-то стала спокойней, и в комсомол вступила уже не потому, что боялась, что не примут в университет, а вполне искренне.
И вот в университете был разговор о том, что нужно собраться группой и организованно пойти на похороны. Тогда мы как-то не собирались идти, а потом объявили, что желающих так много, что прощание будет и ночью. И вот тогда мы решили пойти — интересно, потому что ночью!
Эту ночь я очень хорошо помню, это ощущение наступившего хаоса. Я дважды в жизни испытывала это чувство. Первый раз было знаменитое 16 октября 1941 года, мы тогда были в Москве. И второй раз в день прощания со Сталиным.
Мы вышли из квартиры Всеволода Романовича в Коптельском переулке, где я еще не жила. Помню, что почему-то какие-то бутерброды там с собой заворачивали. Спустились вниз к бульвару из Костянского переулка и пошли к Трубной — как раз туда, где в итоге произошла страшная давка. Когда мы влились в эту толпу-очередь, была уже ночь. Странное было ощущение от этой толпы — шли медленно, и многие смеялись, хохотали. Помню, была пожилая пара, они все возмущались и говорили: «Что же это такое!» А в основном как-то не скорби не было.
Помню еще, как мимо нас вдруг проехал трамвай — ночью, непонятно откуда взявшийся. Прямо как гумилевский трамвай, пролетел не останавливаясь. Еще были группы подростков-хулиганов, которые периодически нападали на очередь. Идея у них была вроде как пробраться и занять место без очереди, но на самом деле им явно не это было нужно, а как-то хотелось подраться, что ли. А мужчины держали оборону, и Всеволод Романович тогда вывихнул палец. Мне кажется, банд этих было несколько. Поразительно, что нигде не было видно милиции. Было четкое ощущение хаоса, такое впечатление, что отказали все тормоза.
До этого, еще перед смертью Сталина, когда было «дело врачей» и все вот это, город охватило какое-то страшное чувство ненависти. Один раз я вошла в автобус и, не знаю почему, почувствовала эту жутко накаленную атмосферу — может быть, что-то произошло до того, как я вошла, или люди просто все время были готовы ненавидеть. Было понятно, что в такую толпу брось любой клич, любое «бей жидов, спасай Россию», и она разорвет любого.
А тут был хаос во всем — и все что угодно могло быть при Сталине, но этого быть не могло.
Так мы шли-шли по бульвару, а потом нам стало скучно, и к тому же этот вывихнутый палец, и мы пошли домой. И очень вовремя, потому что иначе бы попали в самую давку.
В газетах про это не писали, но что была давка, и много человек погибло, все знали.
Потом, на следующий день и через день у нас многие ходили из университета прощаться, но мы уже больше не пошли. Это было абсолютно добровольно, никакой обязаловки. Вообще, университет тоже был растерян, никто не знал, что делать. Не помню никаких специальных траурных мероприятий, никаких вахт у портрета — что-то такое, наверное, должно было быть, но как-то ничего не запомнилось. При этом как праздновали 70-летие Сталина, я помню хорошо.
Дома мы смерть Сталина особо не обсуждали. В то, что будут какие-то перемены к лучшему, что вернут, например, репрессированных, у нас особо никто не верил. Не было чувства, что меняется направление общее. Особой радости — к стыду моему, наверное, — не было. Было единовременное ощущение конца эпохи, а вот потом мыслей, что теперь-то все изменится, как-то не возникало.
Пожениться нам смерть Сталина все-таки не помешала, подали заявление мы 3-го, а 15-го зарегистрировались. Идеи, что не стоит играть свадьбу, праздновать, или что-то такое, ни у кого не было.
Интересно, что после того как Сталина похоронили, его резко перестали упоминать — по радио, в газетах. Это было как-то заметно. И Всеволод Романович был такой переменой курса настолько уязвлен, что сделал безумную совершенно вещь — повесил у нас в квартире портрет Сталина! И сколько-то дней он у нас провисел. Думаю, он в тот момент относился к Сталину лучше, чем я, но тоже совсем без любви, это был какой-то жест в ответ на то, как все вдруг переменили курс.
Но, вообще, стыдно сказать, но и я к тому моменту к Сталину уже немного по-другому относилась. Когда только началась война, была какая-то песня со строчкой «Смелый проносит как знамя светлое имя вождя». И я хорошо помню, что я тогда спросила свою тетушку: «А что, разве Сталин — это светлое имя?» И она мне очень твердо ответила: «Нет, Сталин — это черное имя». Но потом как-то все сгладилось, я вступила в комсомол, и стала более спокойно к этому относиться. Ну, и после войны еще был такой ореол, что победили со Сталиным.
При этом, когда например была борьба с космополитизмом, мы все смеялись над всеми этими «Россия — родина слонов», причем это было очень широко распространено, почти все посмеивались. Как-то все это уживалось вместе.
Но, конечно, у всех свои представления. Был такой археолог Формозов, он учился на истфаке года на три, на четыре старше меня. И он писал о том, какая была страшная атмосфера в университете, что у него и друзей оттуда не осталось, потому что разговаривать было невозможно и все такое прочее. Но у меня такое ощущение, что я училась в каком-то другом месте, были друзья, с которыми все можно было обсудить, естественно, не со всем курсом, но со своей компанией можно было говорить обо всем.
Ну и, например, я тогда думала, что, конечно, социализм — высшая ступень, выше капитализма, а все у нас плохо, потому что просто не те люди этим занимаются. И уже только когда я начала работать, я вдруг стала понимать, что не может быть социализм высшей ступенью, потому что даже чисто экономически все это не работает. Почему-то такие мысли стали ко мне приходить, только когда я уже на работу устроилась.
Мария Николаевна Погребова (р. 1932), археолог
Подготовил Александр Поливанов