В 1953 году я жил с родителями и бабушкой, и мы очень бедствовали. Отец недавно остался без работы — он преподавал в вузе историю партии, а в 1952 году был уволен и исключен из партии за то, что дал рекомендацию человеку с «троцкистским прошлым». Накоплений никаких не было. Жили на мамин скромный заработок, она была литературным редактором в журнале Сельскохозяйственной академии, бабушка получала небольшую пенсию, ну, и моя стипендия.
О смерти Сталина нам сообщила соседка по коммуналке, с поджатыми губками. У нас это известие не вызвало ни бурной радости, ни слез — хотя папа понимал, что в его ситуации появляется надежда на амнистию. Родители отнеслись почтительно. Что касается меня, то я думал: как оценить это событие? Было понятно, что слом эпох произошел, резкий момент в истории. Будет ли лучше, будет ли хуже — никто не знал.
Помню, я тогда про себя подумал: если бы мне сейчас сказали: «Решай, вот тебе выбор — или ты лишаешься папы или мамы, или ты лишаешься Сталина». Естественно, потерять отца или мать мне было гораздо труднее решиться. Поэтому я его мысленно предал.
В те дни по радио постоянно звучала трагическая классическая музыка. Патетическая Шестая симфония Чайковского, его же фантазии из «Ромео и Джульетты», знаменитый бетховенский похоронный марш — все вместе создавало ощущение, как будто разворачивалась передо мной грандиозная трагическая мистерия, в которой большую эмоциональную роль играла эта музыка и поэзия (я в то время был под впечатлением от поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин», где хорошо описаны похороны Ленина — как высокая трагедия).
6-го утром, после того, как объявили, я пошел в университет. Я учился на первом курсе истфака МГУ, наш факультет находился на улице Герцена. Там на лестнице, на площадке между двумя пролетами, стоял бюст Сталина. И здесь же сбоку открывалась дверь в мужской туалет. Когда у бюста Сталина поставили почетный караул, туалет закрыли — а это был единственный мужской туалет на факультете… Вот так великое и смешное, трагедия и комедия идут рядом. На следующий день этот караул сняли.
Нас повели на траурный митинг в клуб МГУ, сейчас там церковь святой Татьяны, в начале улицы Герцена. Сперва говорили разные официальные речи, которые совершенно не запомнились. Но потом выскочил какой-то вихрастый аспирант и произнес стихи собственного сочинения. Одно четверостишие врезалось мне в память так, что я его до сих пор помню:
Несчастье ворвалось утренней ранью,
Звеня телефоном, газетой шурша,
Товарищу Сталину не хватило дыханья,
И сразу стало нечем дышать.
Через несколько дней я эти строки видел в «Литературной газете».
Потом мы с Людой [Людмила Орлова — однокурсница, будущая жена] пошли в читалку, в «историчку», там, около Маросейки. А вечером, часов в десять, я пошел ее провожать. Ей надо было идти через Арбат, она снимала там угол у бабки. Было уже известно, что в городе неспокойно, и я говорю: «Знаешь, давай я тебя проведу не через центр. Провожу до Садового кольца, ты объедешь центр по Садовому на троллейбусе, выйдешь на Смоленской и со стороны, противоположной центру, пройдешь в свой переулок».
Мы идем по Сретенскому бульвару, поворачиваем на Сретенку, здесь уже съезжаются военные машины, мы боимся оказаться в кольце, в западне, поэтому я ее веду все время переулками и вывожу около Самотечной площади, троллейбусы там ходили по кольцу. Посадил ее на троллейбус и отправился домой.
Было наверное, часов 11 вечера, или немного позже. Мне нужно было на Кировскую, к центру, и я еле-еле перешел бульвар у Сретенских ворот, потому что по бульвару шел сплошной поток людей вниз к Трубной площади. Такой мрачный, безмолвный совершенно, темный, только слышен стук ботинок, сапог по асфальту. Такое грозное, зловещее шествие, и было непонятно, куда эта толпа дальше свернет.
Люди шли упорно, упрямо, зло, я бы даже сказал, стягивались… Причем, на что они рассчитывали, я не знаю, потому что допуск мог открыться только утром — значит, они предполагали всю ночь там провести? Милиции никакой не было видно, никаких рупоров, поток перекрыл Сретенку и шел по бульварам совершенно никем не контролируемый, не организуемый, не сдерживаемый. В конце концов это и привело к трагедии на Трубной площади. Она ведь как бы в яме стоит — с одной стороны бульвар спускается, и с другой стороны бульвар спускается, бывшее русло Неглинки. И когда с обеих сторон люди наперли в таком огромном количестве, при всей хваленой сталинской организации, милиция и войска НКВД не сработали.
Но 8-го числа я все-таки решился пойти в Колонный зал: я должен попробовать сам, один, проникнуть. Никому ничего не сказал, даже родителям, взял свой студенческий билет и отправился.
Я добрался, относительно спокойно, переулками, до Сретенки, откуда нужно было спускаться вниз, к Неглинке, где переулки были перегорожены, но там уже ребята собрались, у которых был такой же интерес, как и у меня. Нашли какой-то пролаз, пробрались. Дальше Неглинка — ее мы тоже как-то ее форсировали.
А к тому времени в городе навели порядок, была выстроена колонна идущих организованно к гробу по Пушкинской улице от Пушкинской площади. В районе проезда Художественного театра пришлось через какую-то голубятню лезть, потом прыгать с большой высоты, как ногу не сломал — не знаю. Так нам удалось выбраться на Пушкинскую, перебежать и встроиться в колонну. Дальше я, конечно, дрожал, что меня могут вычислить, потому что шли, в основном, делегации трудовых коллективов. Но обошлось. Люди в колонне были молчаливые, может, кто-то решил, что я из органов — в общем, кому надо, тот пусть меня и вычисляет. В то время вообще не принято было лишние вопросы задавать.
Рыданий, истерик я не слышал и не видел. Люди шли так же сосредоточенно, молча, угрюмо — думаю, у всех в голове вертелась одна мысль: как бы не было хуже, как бы не было хуже…
Я промерз как собака, потому что было около нуля, и уже не чаял, когда мы доберемся. Шли очень медленно, часа за два, наверное, два квартала прошли, поэтому первое впечатление — наверное, самое сильное — то, что я, наконец, попал в тепло.
Лестница, все уставлено венками, большие венки, стоят дежурные энкавэдэшники, на них я особого внимания не обращал. Гроб видел только издали, близко колонну не подпускали, но гроб был так приподнят, чтобы было видно лицо. Мы со стороны ног проходили. Какие-то люди стояли в почетном карауле, играла музыка. Но всех, естественно, торопили, торопили.
Выпустили нас в Георгиевский переулок, который идет от Пушкинской улицы к улице Горького, где теперь новый Манеж. Колонна распалась, метро, по-видимому, было закрыто. Я пошел на факультет, разыскал Люду, похвастался ей, что я там был, видел…
Мне хотелось как-то закрепить это торжественное траурное настроение, и я пригласил Люду в кинотеатр «Метрополь» на фильм «Клятва». Там была сцена, где Сталин на Красной площади, на похоронах Ленина, произносит клятву, чего в реальности не было, хотя ее текст вошел в сборник сталинских работ. Я потом, уже когда в «Известиях» работал», искал эту клятву в газетах за январь 1924 года — так и не нашел.
А тогда я чувствовал аналогию с ленинскими похоронами, со стоянием трое суток у Колонного зала. Все это Маяковским было воплощено в такие чеканные строки… Причем, мне обязательно надо было присутствовать лично, я должен был совершить этот маленький подвиг.
Помню, узнав, что в один день со Сталиным умер композитор Прокофьев, я подумал: «Какое потрясающее событие — смерть Сталина, что даже у Прокофьева не выдержало сердце». Что все это как бы отзвуки той грандиозной мистерии, одной из жертв которой стал Прокофьев.
Когда проходили сами похороны, траурный митинг транслировался по радио. Мы на факультете его слушали, и мне бросилось в глаза, каким суконным таким языком без тени скорби говорил Берия — с грузинским акцентом. Там была такая замечательная фраза: «Кто не слеп, тот видит!» Митинг открывал Хрущев, он был председателем похоронной комиссии как первый секретарь московского комитета партии (и главный гонитель моего папы). Маленков выступил по-деловому. А у Молотова в одном месте голос дрогнул, и все это отметили.
Закончился митинг гимном Советского Союза или Интернационалом, партийным гимном, потом включилась трансляция, и первым номером — маршевая песня «Партия – наш рулевой». Мелодия у марша была хорошая, торжественная такая, жизнеутверждающая — дескать, жизнь продолжается, и коммунистическая партия страны крепко держит штурвал в своих руках. Вот такое у нас было ощущение.
Еще всех интересовал вопрос, может ли быть новый Сталин? Может ли кто-нибудь его заменить, на сто процентов? И здесь интересное слово сказала моя бабушка, Анна Ивановна, которая никогда вообще на политические темы не беседовала — видимо, их всех так запугали в 37-м году, что пикнуть никто не смел. И тут бабушка вдруг говорит — в семейном кругу, разумеется: «А между прочим, в 1924 году, когда умер Ленин, никто его не знал. Знали Ленина и знали Троцкого. И всe».
Это мне запомнилось как очень интересное наблюдение, из которого я сделал вывод, что Сталин может возродиться в новом обличье, и может быть, его никто сейчас так не воспринимает. Но тогда мне было ново и странно, даже немножко дико, что в 1924 году, когда вся пропаганда говорила, что Сталин — готовый преемник Ленина, так сказать, ближайший соратник, продолжатель дела, и именно он произнес эту замечательную клятву над гробом Ленина — а бабушка говорит такую вещь. Но, тем не менее, я должен был себе признаться, что она — живой свидетель…
Мы поспорили об этом с Людой. Мы тогда разошлись во мнениях. Она говорила, что такого, как Сталин, быть не может, а я говорил: «Давай все-таки подождем, со временем Сталин может появиться…». Имелось в виду, что Сталин может появиться как вождь, а не как тиран и диктатор, естественно. Только в положительном смысле.
Хотя, конечно, такой вождь, которого все побаивались. И вообще, когда моего папу ни за что, ни про что выбросили на обочину жизни после тридцати лет верного служения партии, это не могло меня не настроить на критический лад.
Борис Сергеевич Родионов (р. 1934), журналист
Подготовила Мария Коковкина