День смерти Сталина — давно канонизированная тема мемуарной литературы. У меня тоже есть публикация в этом жанре, виньетка «Соцреализм в школе и дома», доступная в Сети. Думаю, тем не менее, что ее стоит воспроизвести, она недлинная, а затем прокомментировать и поговорить вокруг.
СОЦРЕАЛИЗМ В ШКОЛЕ И ДОМА
Я еще учился в школе, когда после разгрома литературы, кино, музыки и генетики Сталин выступил с работами по языкознанию и экономике. Чудесная разносторонность впечатляла. Значит, гений срабатывает одинаково хорошо, на что его ни направишь? — спросил я у папы. Да, на что ни направишь, отозвался он, и мы потом неоднократно возвращались к этой наивно-восхищенной формуле. Подлинная суть сталинской гениальности, конечно, не составляла для него загадки, но ее разоблачением я мог поделиться с кем-нибудь вне дома, и рисковать не стоило.
2 марта 53-го года я первым в семье услышал по радио о тяжелой болезни Сталина. Я позвал родителей и помню, что, прибежав, мама стала повторять одну и ту же, как я теперь понимаю, двусмысленную фразу: «Что теперь с нами будет?!» Папа промолчал, а дождавшись 5 марта, объяснил мне, что догадался, что дело плохо, сразу — при малейших шансах на выживание о болезни не посмели бы и заикнуться. В школе мне пришлось постоять в траурном карауле у портрета вождя.
А вскоре папа рассекретил свою пародию на сталинские речи — музыкальную в своем структурном совершенстве миниатюру, которой потом часто развлекал знакомых: «Мэ-жьдународные а-вантюристи па-таму и називаются мэ-ждународными а-вантюристами, что оны пускаются во всякого рода а-вантюры мэ-ждународного характэра. Спрашивается, па-чиму оны пускаются в мэждународные авантюры? Оны пускаются в мэждународные авантюры па-таму, что, будучи мэ-ждународными а-вантюристами па сваэй природе, оны нэ могут нэ пускаться во всякого рода мэждународные авантюры!»
P.S. Тут как бы вся история советской литературы — культ личности, эзоповская тайнопись, оттепельная сатира.
Я родился 8 сентября 1937 года, и в начале марта 1953-го мне было шестнадцать с половиной. Я учился в девятом классе школы № 50 (в Померанцевом переулке), каковую в дальнейшем окончил с золотой медалью, что помогло при поступлении на филфак МГУ.
Мы жили в доме № 41 по Метростроевской улице (ныне опять Остоженке) — в одном из сегодня самых дорогих кварталов в мире (квартиру я, увы, потерял, когда эмигрировал в 1979 году). Мой родной отец, Константин Платонович Жолковский (1904–1938), утонул, когда мне еще не было года, во время байдарочного похода по Белому морю, то есть умер в 1938 году, как говорится, своей смертью, а не в лагерях. Мама, Павина (по паспорту Дебора) Семеновна Рыбакова (1904–1954), во время войны вышла замуж за своего любимого консерваторского профессора Льва Абрамовича Мазеля (1907–2000), моего отчима и единственного папу, которого я знал и помню.
На маминой семье сталинские репрессии вроде бы не отразились, их роль взяли на себя гитлеровские. Мама была из Киева, ее родители, Семен Соломонович и Софья Соломоновна, продолжали жить там, — мой дед был знаменитым в городе врачом. Оказавшись под немцами, они по вызову оккупационных властей (дед учился в Германии и полагал, что эту культурную нацию хорошо знает, советской же пропаганде не верил) дисциплинированно явились на сборный пункт, хотя многие знакомые предлагали их укрыть, и погибли в Бабьем Яре.
В папиной (Льва Абрамовича) семье (а по матери, Розе Савельевне, он принадлежал к родовитому клану Урысонов и был двоюродным племянником великого математика Павла Урысона), репрессированы были многие. Один дядя, Исаак Савельевич, был арестован в 1938 г. непосредственно в папином присутствии. Они жили в одной квартире, и тот успел передать папе свою пишущую машинку, чтобы хотя бы ее не забрали! (Об Урысонах, в частности о жертвах сталинских репрессий, см. в статье В. В. Мочаловой «Литваки из рода Мордехая Яффе: попытка генеалогии».)
Сам папа арестован не был, но попал под антиформалистическую кампанию 1948 года и антикосмополитическую (читай: антисемитскую) 1949-го. Он был уволен из Московской консерватории, где профессорствовал смолоду, и восстановлен лишь после смерти Сталина.
Поскольку семья была музыкальная, тот факт, что в один день со Сталиным умер Прокофьев (которого я однажды, уже после 1948 года, видел), всячески муссировался, и в дальнейшем часто применялась шуточно-конспиративная фраза «при жизни / после смерти Прокофьева».
Мое стояние в траурном карауле в школе было кратким, школьники сменялись у скромно смотревшегося портрета в черной рамке каждые 10 минут. Это было какое-то выгороженное пространство в нижнем вестибюле школы, по дороге от входа в здание мимо вешалки в буфет; помню много красного и черного цвета, а в целом ощущение света, наверное, от солнца.
До смерти Сталина и какое-то время после нее репрессии дома не обсуждались — родители берегли меня и себя. О существовании такой внутренней цензуры говорит, например, следующая история. С 1950-го года шла корейская война, прекращенная вскоре после смерти Сталина (в то время северокорейцы во главе с Ким Ир Сеном своего советского начальства слушались), и я с боевым энтузиазмом отмечал красным карандашом на печатавшихся в «Правде» картах успехи «наших», с людоедским нетерпением ожидая, когда же американцев наконец сбросят в море у Пусана, доставляя родителям, как теперь понимаю, молчаливые моральные муки.
На похороны Сталина отправились некоторые из моих школьных приятелей, но никто из них на этой ходынке не погиб. Меня не пустили родители, да я и не рвался.
Разговоров о знаменитом дыхании Чейна-Стокса из того дня не запомнил, узнал о его знаменательности лишь из позднейшего общения с друзьями-диссидентами и чтения мемуаров.
Никаких особых разговоров о смерти Сталина, кроме упомянутого в виньетке соображения папы про с самого начала очевидную смертельность болезни, не помню. Атмосферы типа переданной в фильме Германа «Хрусталев, машину!» в доме и вокруг не было.
Хорошо помню, что когда во время дела врачей незадолго до смерти Сталина в школе на переменке возник вопрос о предательской природе евреев, большинство ребят этому воспротивилось — на устах у всех сразу возник вопрос: «А как же Миша Коган?» Миша Коган был отличник из параллельного 9-го «А», умница, симпатяга, и говорить о нем плохо язык ни у кого не повернулся. Как известно, сразу после смерти Сталина дело врачей было прекращено. В школе, кажется, никто не пострадал — репрессий и исключений не было.
Напротив, пока шла антисемитская кампания и многие евреи были уволены с работы (как папа), преподавателем к нам в школу поступил изгнанный из Института государства и права блестящий преподаватель истории Зиновий Михайлович, по прозвищу, естественно, Зяма; фамилии память не сохранила, а, возможно, мы ее тогда и не знали. Папа тем временем тоже работал в учреждении рангом пониже Консерватории — в Институте военных дирижеров, а некоторым его уволенным коллегам не удалось устроиться нигде, кроме периферии, где-нибудь аж в Баку, и летать туда по несколько раз в месяц. В 1954-м папа вернулся в консерваторию, а Зиновий Михайлович в свой институт.
Смерть Сталина я не переживал особенно сильно. Вообще, я, по-видимому, был как-то в этом смысле заторможен. Не исключаю, что сыграло роль массированное вытеснение по Фрейду. Не могу припомнить, отменялись ли занятия в классах, какая была погода, что говорилось в школе и дома, кроме уже отмеченного. А начавшие появляться и быстро развивавшиеся признаки оттепели, арест и смерть Берии, так называемое преодоление культа личности Сталина, — все это вскоре отодвинуло Сталина на задний план. Но навсегда запомнилась фраза из редакционной статьи в «Правде» (примерно 1954 год), задававшая разоблачениям этого великого революционера, не лишенного, к сожалению, отдельных недостатков, умеренный тон: «Личная трагедия Сталина состояла в его чрезмерной подозрительности». Оплакивать предлагалось страдания не миллионов репрессированных, а сложной сталинской личности.
С раннего детства привыкнув к повсеместным портретам Сталина и его изображению в кино (включая недавнее тогда «Падение Берлина»), я был убежден в его красоте, даже нет, не убежден, это не то слово, — я непосредственно воспринимал его как красавца. Помню его портрет в газете, вскоре после конца войны, когда он присвоил себе звание генералиссимуса. Он снялся в новой, белой, генералиссимусской форме, сидя в кресле, с руками на подлокотниках и скрещенными ногами, очень, как мы бы сейчас в Калифорнии сказали, relaxed, и очень симпатичный.
Проходила эта эстетическая установка лишь постепенно. Я вспомнил о ней, когда однажды потом стал спрашивать знакомых немцев, как их соотечественникам мог казаться харизматичным Гитлер, с его столь очевидно неприятным лицом, противными манерами и отталкивающим ораторским стилем! Поймал себя на противоречии и осекся.
Да, помню, как в какой-то черно-белой хронике с майского или ноябрьского парада увидел, что Сталин — маленького роста, с изможденным лицом, узнаваемым, но далеко не великолепным, что произвело разочаровывающее действие. Когда это было, до или после, не уверен.
Мое развитие в диссидентском направлении началось с чтения Анатоля Франса и Оскара Уайльда (Ник. Шпанова же мама, наоборот, читать мне пятикласснику не давала, а потом я уже и сам расхотел) и было тоже очень постепенным. Большую роль в нем сыграла преподавательница немецкого языка, Ольга Николаевна Михеева, работавшая агитатором нашей английской группы первого курса романо-германского отделения филфака МГУ (1954–1955). Ее инквизиторские методы работы с нашей группой, натравливание одних на других, поощрение доносительства и тому подобные приемы навсегда посеяли во мне брезгливое недоверие к лицемерным стратегиям власти.
Оттепель я воспринял очень оптимистически, а потом оптимистически участвовал в подписантстве и вообще верил, вместе со щедринским карасем, что скоро наступит эра добра и разума. И до сих пор удивляюсь, что это она все никак не наступает.
Александр Константинович Жолковский (р. 1937), литературовед