Я тогда работала в женской школе учителем истории в старших классах. Вошла в класс, все встали, как обычно встают, когда учитель входит, и я сказала: «Вот такое общее горе, вот такое несчастье». Они уже знали. Весь класс плакал, и я с ними вместе.
Как преподаватель истории я уже тогда начинала о некоторых вещах задумываться, они были мне непонятны, и я их старалась всячески обходить. Например, если сталинская конституция 1936 года — самая справедливая, если наша выборная система — самая демократическая, то почему выбрать мы можем только одного — того, кого нам предлагают? Я задумывалась, что дала женщине наша советская власть, если советские женщины наравне с мужчинами клали шпалы, а потом не могли рожать детей. Или, например, я не понимала, почему я про Шамиля сначала рассказывала, что он герой горского народа и боролся против царизма, а через два года, уже другим ученикам младших классов, что он английский почему-то шпион?
Аресты моих близких не коснулись. Но разговоры, конечно, шли.
В конце 30-х годов я училась в ИФЛИ на историческом факультете, а на филологическом учились дочери Тухачевского, дочь Гринько. В 1937–1938 годах начались исключения из комсомола, и некоторым приходилось отрекаться от своих отцов. И я уже тогда думала: детям известных людей, великих политических деятелей, приходится отрекаться от своих родителей, почему? Надо сказать, что ни от Тухачевского, ни от Гринько дети не отрекались. В ИФЛИ все-таки обстановка была несколько другая.
В те же примерно годы одна моя однокурсница под строжайшим секретом сказала, что она ненавидит Сталина — ее отца посадили. Для нас, рядовых людей, это было непостижимо: великий вождь, учитель, гений всех времен и народов — как можно к нему относиться иначе, чем с великим обожанием? Я была потрясена и поклялась, что никому не скажу — и не сказала, хранила эту тайну буквально до сегодняшнего дня.
Моя приятельница, которая училась со Светланой Тухачевской, рассказывала: в 1943 году, когда университет возвращался из эвакуации, из Свердловска в Москву, их состав остановили на какой-то маленькой станции и сказали, что поезд дальше не пойдет, пока Тухачевская не выйдет из вагона.
Так что очень много говорили такого, что заставляло задуматься, хотя понимание пришло не сразу, а постепенно. День, который я прекрасно помню и который все переломил в мировоззрении у меня и у моих друзей — это XX съезд.
А в 1953 году отношение к Сталину у меня и моей семьи было скорее нейтральное. (Мама была домохозяйкой, а у папы какое-то ремесленное образование, в последние годы он от магазина торговал детскими игрушками.) В Колонный зал на похороны никто из нас не ходил и не стремился, но о том, сколько погибло людей в толпе и как это было, я узнала подробно от разных знакомых, это вызвало ужас.
Ходили разные слухи, о том, как он умер, почему все это скрывалось и не подписывалось столько дней, когда он, вроде бы, уже скончался, а все публиковали бюллетени о здоровье. Будто бы три дня к нему врачей не звали и никого из ближнего круга к нему не пускали, и что это все Берия.
О том, чего теперь ждать, говорили разное. Те, кто к Сталину относился плохо, конечно, надеялись, что наступит обновление и все изменится к лучшему, более консервативные говорили: «Посмотрим, пока рано судить о будущем». А в большинстве народ был подавлен. Общая атмосфера была тяжелая, все постепенно отходили — как переживают смерть самого близкого и самого любимого человека.
Инна Самойловна Биргер (1920–2020), учительница
Подготовила Светлана Шуранова