Осень–зима 1952/53 года — разгар антиеврейской кампании. Мама жила в ожидании, что за ней придут — как уже приходили за многими вокруг, — и всё на этом кончится. Я это отчасти понимала и была испугана, а к тому же у меня были и свои причины бояться. Во-первых, собственная история, связанная с университетом — с вызовами на партбюро филфака и многочисленными допросами в разных комсомольских и партийных инстанциях. Меня и нескольких моих друзей обвиняли в участии в организации, естественно, не существовавшей на самом деле (эта история завершилась выговором по комсомольской линии, и один мамин друг — «большой человек у советской власти» — мне сказал, что раз уж мы получили выговор, ничего «такого» уже не будет, но я не поверила).
Во-вторых, многие из тех, кого уже посадили, были не просто врачами — коллегами мамы, но еще и близкими друзьями родителей. К этому моменту посадили [Мирона Семеновича и Веру Львовну] Вовси — ближайших друзей нашей семьи, они жили на нашей даче, потому что их дача сгорела.
В это же время маму еще и уволили с работы, и было понятно, почему — потому что она еврейка. Семья давно уже жила в страхе. Зимой 1952 года папа мне сказал: «Я знаю, что ты ведешь дневник. Когда нас не будет дома, пожалуйста, сожги его». Я взяла медный поднос от самовара, не без труда изорвала общую тетрадь и на этом подносе ее сожгла.
Вот это был фон — страх, что не сегодня — завтра. Я училась на третьем курсе филфака, и зимой 1953 учебного года — как всегда, после сессии — начинались студенческие каникулы. Мама была страшно озабочена тем, чтоб меня из города куда-то выпихнуть — позже я поняла, что она исходила из того, что за ней придут — и пусть это случится хотя бы в мое отсутствие, чтобы я этого не видела.
Об этом я тогда не догадывалась. В целом же отсутствие рефлексии по поводу всего этого я объясняю не столько своей дуростью, сколько непредставимостью событий такого рода. Ведь выходя из дома, мы ведь не думаем, что попадем под машину, хотя в большом городе люди попадают под машину каждый день.
Если бы тогда у меня не был в разгаре роман с человеком, за которого я через два года вышла замуж, думаю, что я просто повредилась бы рассудком, потому что годами жить в состоянии ежечасного страха тяжело. С Юрием Аркадьевичем Раковщиком я познакомилась летом 1952 года. Мы встречались почти каждый день и в весьма осторожной форме обсуждали события, связанные с арестами.
Про семью моего будущего мужа на тот момент я знала очень мало, потому что он последовательно все это скрывал. И ему было, что скрывать, потому что фактически всю его семью разнесло в клочья, а значительную часть жизни и он провел не совсем вольным человеком… [Ю.А. Раковщик вырос в городе Свободном Амурской области, где располагалось управление Амурлага.]
Жены и дети осужденных жили в поселениях, где свободных вообще не было — были люди, которые только что вышли и никуда двинуться дальше, чем эта территория, не могли. Мой свекор служил в этой системе кем-то вроде прораба, не знаю конкретно, чем он занимался, но среди его близких друзей был, в частности Георгий Дмитриевич Мариенгоф, о котором своих воспоминаниях написал Н.П. Анциферов. Они все сидели в разное время в разных местах и в какой-то момент оказались вместе на Дальстрое.
Очевидно, что человек, который вырос в городе Свободном и в этой среде, должен был быть более чем осторожным. Я очень хорошо помню его фразу: «Нам часто кажется, что некоторые вещи совершенно невозможны, но они, тем не менее, случаются». Я помню, что тогда он провожал меня домой и мы стояли около наших ворот на улице Горького — по-моему, когда-то это был доходный дом Смирнова, — до войны это был дом 29, а после он стал дом 11.
Я была дома, когда стало известно о смерти Сталина. Какое это было число, я даже не знаю — кажется, объявили 6-го, но в моих воспоминаниях это остается 5 марта. Это было во второй половине дня, потому что дома был папа. Мы с ним оба в этот момент находились на нашей коммунальной кухне. В комнате у нас была «тарелка» — тогда это называлось «репродуктор» — из черной бумаги, где громкость регулировалась винтиком.
То ли папа сам услышал это сообщение, то ли кто-то еще — не помню. Помню только свой ужас, потому что папа произнес какие-то слова плачущим голосом, в прямом смысле слова. Я до этого никогда его плачущим не видела — ни при каких обстоятельствах. Война же была, у него семья погибла. А тут у него сорвался голос, и он сказал что-то вроде: «Что же теперь будет?»
Помню свой ужас — ни на минуту у меня не было идеи, что теперь будет лучше, и ни от кого я таких идей тогда не слышала.
Мы совершенно не обсуждали будущего — при таком масштабе события будущее вообще как-то блокируется. Вы можете обсуждать что-то, что у вас умещается в голове. А тут — небо обвалилось. Могу сказать, что ничего хорошего я точно не ожидала, и родители тоже.
Я читала про людей, которые уверяли, что они испытали чувство глубокого облегчения, освобождения, что зеки были счастливы. Я лично ничего из этого не видела и не слышала, физически не общалась ни с одним человеком, который мне сказал бы такое, и чтобы я ему при этом поверила.
Не знаю, как объяснить свои тогдашние чувства. Это как если бы вам сообщили, что где-то около Москвы обнаружили невероятный провал земли. И вы бы сидели и говорили: «Ну, это же еще 100 километров до нас». А другие бы говорили: «Что такое сегодня 100 километров? Я сейчас сяду в машину, и буду там через полтора часа. Вещи надо собирать!» Вот такая аналогия. Произошло чрезвычайное событие с неизвестным знаком, но безусловно угрожающее.
Вот это я и помню по сей день: ощущение космического несчастья, обвала. Была четкая убежденность, что будет, так сказать, некоторый конец света. Без всякой рефлексии относительно того, из чего этот конец света должен сложиться.
Надо заметить, что примерно с осени 1952 года у меня было ощущение какого- то надвигающегося апокалипсиса.
Помню одну историю незадолго до марта 1953-го. Мы с родителями жили в бельэтаже — это высокий первый этаж, под нами жилой полуподвал. Во дворе, как всегда, гуляли дети. И вот кто-то из детей бросил нам в окно комок талого грязного снега. Мама в состоянии крайнего возмущения выбежала из подъезда как была — в фартуке, чтобы их приструнить. И я, по-видимому, понимая общую установку, побежала следом, таща маму обратно и крича: «Мама, ты что, хочешь, чтоб здесь был погром?!» (Мама родилась в 1897 году в Витебской губернии и погромы успела пережить.)
Из этого случая очень хорошо видно общее умонастроение. Но никаких мыслей о том, что именно Сталин виноват в происходящем, в арестах, в нагнетании страха. И вот в этой обстановке я слышу про смерть Сталина.
Москва устремилась на похороны. И моя однокашница Люся, принадлежавшая к числу молодых женщин, которые вообще любят ходить в разные места, сказала: «Давай попробуем пойти тоже».
Я не помню деталей, но помню какое-то общее смятение, Столешников переулок со стороны Советской площади перегорожен большими грузовиками, чтоб народ не ломился в очередь в Колонный зал.
Люся говорит, что под машину можно подлезть, а я созерцаю эти колеса и говорю, что нет, я не полезу.
По Тверской (т.е. по улице Горького) как обычно ходил транспорт и никаких толп не было, а на Дмитровке было довольно много народу, но тоже ощущения толпы при повороте со Столешникова я не припоминаю. Везде было много милиции.
Юрий Аркадьевич жил на Большой Дмитровке по правой стороне, между Столешниковым и Камергерским — вероятно, в доме 13. Очередь в Колонный зал продвигалась как раз мимо его ворот, но никакого желания присоединиться к этой очереди или идеи, что я должна присутствовать при значимом событии, у меня не было. Юрий Аркадьевич вышел к Тверской со своим паспортом, встретил меня и вместе со мной вернулся на Дмитровку, показав паспорт. Потом он проводил меня до наших ворот «с градусником», помахивая своим паспортом, и я ушла домой.
Вскоре я узнала, что одна знакомая, Роза Варшавская, с которой мы совсем недавно встречались в доме у Кажданов на встрече Нового года, попала в давку на Трубной (А.П. Каждан был женат на троюродной сестре Юрия Аркадьевича). В результате она потеряла ребенка — только это я и узнала о давке из первых рук.
Строго говоря, следующее яркое событие, о котором я помню, — это объявление по радио о том, что арестованных «главных» евреев-«отравителей» отпустили всех сразу. Еще я помню, что мама не знала, как быть — позвонить ли в этой связи Вовси по телефону, — такая близкая семья, а ведь мама не позвонила Вере Львовне (жене Мирона Семеновича), когда его арестовали (ее арестовали позже).
Вера Львовна Вовси позвонила нам сама — это я помню, потому что именно я сняла трубку. Сюжет с их освобождением сам по себе я тоже не помню, зная его задним числом по их же рассказам. Следующее политическое событие, которое осталось в моей памяти, — это арест Берии, о котором мы узнали не по радио, а из разговоров. И это, в общем, всё.
Ревекка Марковна Фрумкина (р. 1931), лингвист, психолог, эссеист
Подготовил Андрей Курилкин