Я родился в 37-м году. В это время отец уже был уволен из Наркомата внешней торговли, а мать была студенткой Литинститута. Мы жили в Москве, в проезде Художественного театра. Из репрессированных в нашей семье была только мачеха, но отец женился на ней позже, году в 57-м, а до этого она в Москве жить не могла.
О смерти Сталина я, как и все, узнал по радио и из газет — мы получали «Правду». Люди реагировали не очень понятно: ожидали, что будет дальше. Жизнь была устроена так, что все вертелось вокруг него: он был всеобщей опорой. А дальше были рассуждения про то, кто будет следующим. Я хотел, чтоб Молотов. Он был с усами и казался более интеллигентным, чем два его конкурента — Берия и Маленков. Все трое произносили речи на мавзолее.
Практически под моим домом шла очередь прощаться, но у меня такой идеи не было, хотя я жил совсем рядом с Домом Союзов. Помню, мы пришли к школе, погода была довольно холодная. Нам сказали, что уроки отменяются, и мой приятель Леня заплакал. А я подумал: чего он заплакал? Наоборот хорошо — уроков не будет.
Особого потрясения у меня не было. А то, что вокруг происходило, люди понимали, но почему-то не связывали с ним. Он отдельно, а неприятности отдельно. Но это несознательные люди — вроде меня. У отца расстреляли его бывшего наркома и непосредственного начальника, а после войны уже посадили его друга, которого я очень любил. Я знал про «ленинградское дело», про дело ЗИС’а, знал людей, посаженых по этому делу, муж матери был «космополитом» и лишен работы, а у нас временно жил критик с женой, я спросил его — он тоже космополит? Он с обидой ответил, что он буржуазный эстет, то есть не такой вредный. В школе над разной официальщиной много смеялись, но с главным это не связывалось, по крайней мере вслух. Когда появились «врачи-убийцы», это вообще в голове не укладывалось. А мать, я бы сказал, была огорчена смертью Сталина.
В войну для меня не он был главным, а Жуков, Рокоссовский, Конев, Ватутин, Толбухин.
Дни между смертью и похоронами я почти не помню. Помню только холодную, неприятную погоду, и как по радио беспрерывно играли Шопена и портили Бетховена. Я это ни с кем не обсуждал, и учителя об этом не говорили. Отец ходил на работу — я его почти не видел. Он уходил часов в 10-11, а приходил поздно ночью. Так что мы виделись только по воскресеньям. Тогда в министерствах, наверное, все так работали. Сталин очень поздно спал, поздно ложился и мог посреди ночи позвонить какому-нибудь начальнику, а начальник — своему подчиненному. Поэтому вся чиновная жизнь была построена под его расписание.
О давке и погибших на похоронах я узнал гораздо позже. Думаю, что делал я в этот день то же самое, что обычно, — уроки или читал. Гораздо позже я узнал, что в тот день умер Прокофьев.
Еще я помню, в комнате отца висел графический портрет Сталина, рисунок карандашом что ли. И я его взял и отнес в школу — сам не знаю, зачем, может, раз там портрет Нансена огромный, пусть и этот будет, маленький. Отец мне ни слова не сказал.
В общем, когда у тебя другие занятия — на каток сходить — ты не очень в это дело вникаешь. И не очень расспрашиваешь. Я очень жалею, что о многом не спрашивал. Я даже не знаю, куда делся мой дед со стороны отца. Видно, у молодых какие-то свои дурацкие интересы. А потом, наверное, что-то такое в воздухе было — что лучше не спрашивать и лишнего не знать.
Мое отношение к Сталину, конечно, менялось. Одно дело, когда ты маленький мальчик: он главный и самый ценный человек. Думаю, годам к четырнадцати остываешь, но неприятности кругом лично с ним не связываешь — у нас дома его еще называли хозяином. А после того как он умер, глаза вдруг пооткрывались. Задолго до речи Хрущева. Как-то перестали разделять карательную часть и его. Это понимание приходит с возрастом, а в молодости я был довольно отсталый умственно человек. Боюсь, что сейчас взрослые люди так живут, и одно с другим связать не могут.
Виктор Петрович Голышев (р. 1937), переводчик
Подготовила Анна Красильщик