Начиная, наверное, с 13 января, когда объявили о «деле врачей», было ощущение бреда, бреда и ужаса. Непонятно было, чем это кончится — может, высылкой, а может, новыми репрессиями. Но что Сталин умрет, тогда в голову не приходило. Только когда объявили о «дыхании Чейн-Стокса», об этом стали говорить.
Семья наша была антисталинская, поэтому никакого горя или, пышно выражаясь, скорби я не испытывала. У отца был арестован брат в 37-м году, он не сидел, а уже был расстрелян (знали, что «10 лет без права переписки» — это расстрел). Сидели почти все друзья отца, он сам чудом, по случайности, не сел: в 1937 году он ехал с Дальнего Востока через Москву в Австрию (на Дальний Восток его направили на работу году в 35-м, он был германист, журналист-международник; а в 37-м его перебрасывали на работу в Австрию, назначили пресс-атташе). В Москве он остановился в Переделкине у своего брата, Ивана Беспалова (тот был литератором). Ивана на его глазах арестовали. Моя мать, человек неполитизированный, но этически очень четкий, сказала, что это фашизм. И отец понял, что ни о какой Австрии речи быть не может. Они стали скитаться по Москве, ночевали у подруг моей матери, мужей которых тоже арестовывали одного за другим. А отца не арестовали потому, что некуда было за ним прийти, у них не было адреса. Уже в 1938-м отец устроился на работу в ТАСС, но перед самой войной его уволили, а тогда это означало, что в недалеком будущем его арестуют. Но началась война, отец пошел на фронт добровольцем…
Мне было восемь лет, когда отец повел меня гулять на выставку, теперешнюю ВДНХ. Возле выставки была колоссальная статуя Сталина, и отец, показывая на нее, спросил: «А ты Сталина любишь?». Ну я, советский ребенок, сказала «да», и тогда отец сказал: «Как ты можешь любить его? Это мерзавец, рябой убийца и мерзавец!». «Рябой» мне запомнилось на всю жизнь — очевидно, отец решил внушить мне еще и физическое отвращение к Сталину.
Дома много говорили о Сталине, о его страшной роли в жизни страны. Все мои друзья детства были детьми арестованных, жены арестованных были первые друзья матери и отца. Конечно, родители не верили, что их друзья, да и не только их друзья, виноваты. Они видели и Троцкого, и Бухарина, часто говорили о том, какой пламенный оратор был Троцкий, какой интеллигентный и приятный человек был Бухарин и какое ничтожество — Сталин. Как плохо он говорит по-русски, и вообще — серость.
Родители ничего не скрывали от меня, на меня это, естественно, влияло. Я скептически относилась к комсомольскому и прочему энтузиазму.
На похороны Сталина я пошла скорее за компанию. Мне было 20 лет, я училась на втором курсе университета, на филфаке. Нас шло четверо. Сейчас в России из четверых остались двое: я и Константин Михайлович Федермессер, тогда Костя Федермессер. Двое других, писатель Борис Носик и его сестра Лида, теперь Лидия Фирсова, уехали: он живет во Франции, она в Америке.
Мы пошли уже глубокой ночью, часов в 12, а то и после 12-ти. Думаю, это было 5 марта. Очевидно, пускали в Колонный зал круглосуточно. Идти нам было недолго. Мы шли с начала Первой Мещанской (теперь проспект Мира) до Сретенского бульвара. Весь путь от начала Мещанки до бульвара занял минут 15–20.
Шла не очень плотная толпа, но у бульвара образовался некоторый затор. Мы там некоторое время постояли. Больше всего мне запомнилось, что на бульваре собралось много людей, в основном это были люди молодые. Они играли в игру… не знаю, как она называется, словом, несколько человек садятся на колени друг другу, потом один из последних хлопает первого рукой по уху, и надо догадаться, кто тебя хлопнул. Они очень весело играли в эту игру.
В это же время на какую-то бочку или что-то в этом роде вскарабкался милиционер и стал кричать: куда вы идете, там людей вынимают из толпы без позвоночников! И вскоре мы повернули обратно. Скорби никакой на лицах я не заметила.
С этими друзьями таких разговоров, какие я вела дома с родителями, о 37-м годе, о Сталине, о Троцком-Бухарине, мы не вели: они были из семей, которых мало интересовали такого рода вещи.
Недавно я спросила Костю Федермессера, почему он туда пошел. Он ответил: я пошел потому, что Сталин умер, а меня очень беспокоила судьба евреев. Все они были евреи, я — полуеврейка, и хотя судьба евреев меня тоже очень беспокоила, я думала не об этом, а о том, что начинается какая-то другая жизнь.
Потом были какие-то университетские сборища по этому поводу. Помню, мы смотрели с холма рядом с памятником Ломоносову, как идет похоронная процессия. Я стояла со своим приятелем, Александром Дольбергом (он потом, в 1956 году, поехал в первую туристическую поездку в Германию и убежал через метро — тогда еще Берлинской стены не было — на Запад). Вот с ним мы разговаривали об этом, его все это (аресты и так далее) живо интересовало. В университете я не видела, чтобы кто-то из преподавателей или студентов рыдал на лекциях.
Мой муж, Владимир Корнилов, дошел до Колонного зала. У него есть поэма, где описываются похороны Сталина, — «Заполночь». Он написал ее в 1960 году. Она распространялась в самиздате, а опубликована была почти тридцать лет спустя, уже в перестройку.
Лариса Георгиевна Беспалова (р. 1933), переводчик
Подготовила Ольга Канунникова