Дмитрий Чуковский, третьеклассник
«Ведь один Корней Иванович помнил, что было до революции»

Мне было девять лет, когда весь мир узнал о кончине Сталина. Скажу несколько слов об обстановке в нашем доме, чтоб было понятно, что я мог ощущать и что влияло на меня. Как известно, в те дни все время печатали бюллетени о болезни Сталина, люди их разгадывали, стараясь понять, что на самом деле происходит. У нас в семье об этом говорилось информационно, никто никому не звонил, не спрашивал, что такое на самом деле «дыхание Чейн-Стокса», это мало всех интересовало, все просто наблюдали. Дома это не обсуждалось не из-за того, что боялись, а просто в силу того, что это было не в характере этих людей [писателя Николая Корнеевича Чуковского и переводчицы Марины Николаевны Чуковской]. То же самое когда все были ошарашены этим известием и я столкнулся с этим в школе — дома я не видел никаких изменений. Меня отправили в школу (я учился в 58-й школе в Большом Афанасьевском переулке), нас собрали всех в актовом зале, директор объявил о смерти Сталина… Все учительницы рыдали, это меня поразило, потому что я не видел, чтоб они на публике так выражали свои эмоции. Потом нам сказали, что все сейчас будут отпущены и пойдут домой.

Дома не было никаких разговоров по этому поводу, только обмен мнениями о том, что туда-то собирались идти, например папа должен был идти по делам в издательство или в Союз писателей, но теперь все непонятно. Были какие-то звонки, узнавали, какая обстановка, идти или не идти ему для продолжения своего дела.

Через несколько дней, когда объявили о том, что будут похороны, уже я настоял, попросил маму — давай пойдем посмотрим. Я не представлял себе, что это, она под моим напором согласилась, и мы пошли. Поскольку мы жили на Старом Арбате, то вышли и пошли по Арбату по направлению к центру, дошли до Арбатской площади, где в то время еще не было туннеля и ходили трамваи, перешли трамвайные пути и вышли к кинотеатру «Художественный», но столкнулись с тем, что улица была перегорожена грузовиками. Грузовики и автобусы стояли поперек, и нельзя было попасть внутрь Бульварного кольца. Мы так постояли, посмотрели, как это все происходит. Ходили люди, которые тоже выискивали щели, лазейки, искали возможности, как пройти, кто-то кому-то доказывал, что он живет там или учится, были большие споры, но милиция была непреклонна. Милиции было достаточно; я не помню, чтобы там были военные. Мы постояли, повернули и пошли обратно.

Потом мы несколько дней не учились, и меня отправили в Переделкино к Корнею Ивановичу и Марии Борисовне, и я там пробыл несколько дней. Разговоров по поводу Сталина не было. Все понимали, что будут изменения, но я не слышал, чтоб кто-то сказал грубость по этому поводу, как где-то, я читал, кто-то произнес: «А, наконец-то подох»… Нет, такого не было. Корней Иванович к этому как-то отнесся, конечно, но он должен был эту новость переосмыслить, понимая, что начинается новая эра. Видимо, так. Он не говорил по поводу Сталина, какой Сталин был, какой не был, никаких рыданий не было, но не было и того, чтоб как-то злопамятно вслед тирану что-либо говорить — он себе этого не позволял.

Естественно, всех волновало, что будет с книгами, с их работой. Ведь никто не видел другой власти. Другой власти же не было, один Корней Иванович помнил, что было до революции, саму революцию, Временное правительство и так далее, а потом 30 лет одного такого постоянного режима давления на интеллигенцию, поэтому было чему… Приходили люди, они были в более возбужденном состоянии, чем Корней Иванович. Соседи приходили, взволнованные. То же самое было, когда Корней Иванович выходил на дорогу за ворота. Тоже люди это обсуждали. Не помню всех, но это все были соседи, и как-то обменивались какими-то новостями по этому поводу.

О деле врачей… В доме у Корнея Ивановича говорилось об этом даже не в смысле именно дела врачей, а в смысле дела космополитизма. Это обсуждали, поскольку было очень много знакомых евреев и у Николая Корнеевича, и у Корнея Ивановича, и в семье все знали, какие были последствия и какие они претерпели несчастья. Вот это обсуждалось — рассыпали корректуру, не дали переводить кому-то, кто-то бедствовал… но чтобы давалась какая-то оценка – опять же нет, потому что всех это очень пугало. Все понимали, что это какая-то очередная кампания, и то, что эта кампания задела или порушила многие планы, очень волновало.

В нашем доме четко разделялось, что можно было говорить, когда и где. Например, дома о репрессиях говорилось спокойно, то есть не произносили это слово — «репрессии», а говорили — посадили такого-то, этот сидел, взяли такого-то… От детей это не скрывалось, только ты должен был понимать, что за воротами и в школе ты должен молчать. Меня тогда поразило — я знать не знал, что такое «еврейский вопрос», и в школе, это был класс второй-третий, вдруг учительница, симпатичная такая учительница первых классов в начальной школе, пришла и открыла журнал, и пришел еще какой-то человек рядом с ней, и она при нем задала вопрос — те, кто евреи, пожалуйста, встаньте. И встали несколько мальчиков. Это мои товарищи были, а я все не понимал, что это такое, то есть дошло до вот такого маразма… Мне было это совершенно непонятно, это было чуждо нашей семье.

Другое воспоминание — как-то летом мы завтракали с Корнеем Ивановичем на террасе, было теплое утро, а в это время у нас жил Яков Голосовкер, известный литературовед, автор книги «Логика мифа», некоторое время после выхода из лагеря ему негде было обитать, то ли он ждал комнату, то ли еще что… (было несколько таких человек, бывших репрессированных; литературовед Елена Тагер у нас жила… еще жила женщина, которая мне рассказывала, как она в детстве увлекалась верховой ездой, эти ощущения очень для меня непонятными были, потому что у нас не было рядом лошадей, кроме одной клячи в Литфонде… а мне, мальчику, было интересно).

И вот Голосовкер, то ли истосковавшись по земле, то ли он просто любил вот так в земле ковыряться… вставал он рано, по лагерной привычке, а у нас рядом с террасой были клумбы, на которых росла клубника (всегда это была проблема, никто этим не занимался, надо было кого-то нанимать, чтоб пропалывать, но Мария Борисовна любила клубнику, и при ней была эта традиция)… И вот мы сидим у окна распахнутого и видим, что за забором очень много людей ходит. Всегда кто-то приходил просить Корнея Ивановича, но чтоб такое многолюдство — это было необычно. Голосовкер копается в саду, и вдруг приходит Пал Филиппович Нилин, наш сосед, к которому Корней Иванович хорошо относился. Корней Иванович спрашивает, что за люди, а тот говорит: вот они меня и послали к вам, — а в чем дело? — а это прихожане местной церкви, видите, женщины в платочках в основном, и у них, оказывается, сейчас нет священника в местной церкви, то ли его перевели, то ли умер, но вот они увидели, что у вас в огороде работает батюшка (а у Голосовкера была огромная библейская седая борода), и они, видя, что я иду к вам, спрашивают, знаю ли я хозяина, — знаю — так вы зайдите к нему и скажите, пусть он нам отпустит батюшку, чтоб он осуществлял требы, а мы за него на огороде отработаем. Естественно, они седобородого Голосовкера из-за забора видели уже несколько раз, одна женщина сказала другой, и все это передалось… А в то время с бородой были или полярники, или священники. Только два момента могло быть.

И еще один эпизод к рассказу о том, как вели себя люди во времена космополитизма. У Николая Корнеевича был товарищ, киевлянин, украинский поэт и драматург Савва Голованивский. Они познакомились в Доме творчества писателей в Ирпени в 30-е годы, куда приехали вместе с семьями отдохнуть и поработать летом. Жены их тоже подружились, тем более что их сыновья были погодками. Когда после войны Савва приезжал в Москву, то часто жил у нас по несколько дней. Я привык к нему, называл его «Савва» и на «ты». Потом я заметил, что Савва не появляется долгое время у нас. Иногда родители говорили с ним по телефону, и было понятно из их разговоров, что Савву обвинили в космополитизме, театры отказались от его пьес, стихи не печатались. Жить было не на что. Квартира у них была в киевском писательском доме, и каждый раз, выйдя во двор, он сталкивался с соседями, которые еще вчера клеймили его на собрании или собирались сделать это завтра.

Особенно лютовал, судя по рассказам, поэт Андрей Малышко. Николай Корнеевич всегда для заработка, да и для практики занимался переводами, переводил он и стихи Миколы Бажана. Поскольку Бажан занимал высокие посты на Украине, то отец всякий раз напоминал ему о положении Саввы. Хотя тот сочувствовал ему, облегчить его участь он не мог. Когда у Николая Корнеевича вышел в свет роман «Балтийское небо», то по заведенному тогда порядку роман должен был быть издан на языках народов СССР. Соответственно, роман должен был быть переведен. Киевское издательство предложило своего переводчика, но отец отказался от его услуг, настояв на праве автора предложить свою кандидатуру — конечно же, Голованивского. Таким образом Савва получил возможность работы по меньшей мере на год, а к тому времени кампания борьбы с космополитизмом сошла на нет.

Думаю, что таких случаев было немного, страх был велик. Одним из таких примеров была история с Александром Михайловичем Борщаговским, одним из семи упомянутых в «Правде» театральных критиков, с которых началась кампания. Константин Михайлович Симонов добился разрешения взять его на работу в журнал, где он был главным редактором. Александр Михайлович всегда высоко оценивал поступок Симонова, казавшийся нелогичным, поскольку Фадеев, Симонов и Софронов были наиболее рьяными борцами с космополитизмом.

Чуковский Дмитрий Николаевич (р. 1943), режиссер, продюсер

Подготовила Ольга Канунникова