Я родилась в 1931 году в Москве. Жили мы в коммунальной квартире в Столешниковом переулке. Мама работала в Доме Санпросвета, папа был профессором химии, работал в Институте азота. В 1953 году я училась в Московском университете на биологическом факультете, сестра окончила филологический факультет МГУ и к этому времени работала в школе преподавателем французского языка и играла в университетском студенческом театре.
Когда мы узнали о смерти Сталина, в нашей семье слез никто не лил, все хорошо помнили 37-й год. Но когда мы с моей еще школьной подругой (а тогда — сокурсницей) Оксаной шли по Столешникову переулку, то чувствовали себя вполне растерянно — вся наша жизнь прошла при Сталине, и вот его не стало, и непонятно, как быть дальше. Было совершенно неясно — а как будет? Те, кто был постарше, вероятно думали, что будет хуже.
Я не помню, откуда я узнала о смерти Сталина, но прекрасно помню, как объявили о дне похорон. Мы сидели на лекции в Большой Зоологической аудитории в старом здании университета на улице Герцена (в теперешнем зоомузее). Посреди лекции вдруг объявили, что все занятия отменяются, и попросили всех разойтись по домам. Мы с Оксанкой и еще с другими знакомыми решили пойти на похороны. Но нам повернуть от университета на Манежную площадь не удалось, туда прохода не было, поскольку это прямая дорога к Колонному залу. Мы пошли по улице Герцена, решив, что поднимемся по бульварному кольцу, свернем на Пушкинскую улицу и попадем к Дому союзов.
По мере того, как мы подходили к Пушкинской площади, народу становилось все больше. Шел очень густой поток людей, все прижимались к правой стороне, надеясь попасть на Пушкинскую. Было уже так тесно, что люди лезли через машины. Несколько человек залезли на старый «москвич», и под их весом крыша полностью прогнулась, но на это мало кто обратил внимание, такой был шум и гам вокруг. Подойдя поближе, мы выяснили, что на Пушкинскую улицу с площади не пускают. Мы пошли дальше, но на Петровку тоже не пускают и говорят, что очередь на похороны начинается где-то у вокзала. Тут уж мы решаем, что нам туда не надо, а надо нам побыстрее попасть домой (я, повторю, жила в Столешниковом переулке, а Оксана — в доме 17 на Петровке, где была булочная). Мы дошли до Рождественской, начинаем спускаться и с горки видим, как Кузнецкий мост перегораживают грузовики с солдатами. Мы начали перелезать через грузовик. Я подсадила Оксанку на колесо, а сам повисла на борте, не могла подтянуться. Тут кто-то подхватил меня за шиворот и втянул на грузовик. Мы благополучно спрыгнули на другую сторону, но задержки продолжались. Нас не пускали перейти через Неглинную, мы долго объясняли, что хотим только попасть домой. Наконец прошли мимо пассажа, выбрались на Петровку. У Столешникова опять не пускают, еле удалось уговорить разрешить пройти к себе. Сестра была уже дома, скоро пришла и мама. Никакого поползновения пойти к Дому союзов у нас не было, было понятно, что это невозможно.
В нашей коммунальной квартире жила Марья Кондратьевна, ее муж Тимофей Меркулович работал в милиции. Он прошел всю войну, кончил сержантом. Жена его была очень энергичная и знала, что при переходе в милицию он получит следующий чин, так он стал младшим лейтенантом. И вот раздается стук в дверь, Марья Кондратьевна говорит, что Тимофей стоит на углу, если хотите пойти — он вас пропустит. Мама моя отказалась, сказала, что с нее похорон достаточно, а мы с сестрой пошли. Тимофей Меркулович нас выпустил на Пушкинскую, и мы пошли вниз к Колонному залу.
Все шли большой толпой, то быстрее, то медленнее, и бросалось в глаза: почему посреди улицы такое огромное количество калош? Но в такой толчее было понятно, что, если калоша слетела, ее уже не найдешь. Пройдя немного по улице и послушав разговоры вокруг, мы осознали, что о Сталине практически не говорят. Все с энтузиазмом рассказывали друг другу, как они сумели сюда дойти. Где бежали, где прорвались, азарт, что дошли, чувствовался повсюду. Потом я вижу, что слева какие-то мальчишки пытаются пролезть по пожарной лестнице и спрыгнуть на улицу. Их гонят, все возмущаются: а если лестница оборвется, — но мальчишек, тем не менее, выгнали обратно в Столешников переулок. Прошли мимо разбитой витрины ювелирного магазина. О Прокофьеве, который умер в тот же день, в очереди никто не говорил. Подойдя наконец к Колонному залу, стали уже говорить о Сталине. Везде был черный креп, все было очень торжественно, играл оркестр. Все медленно проходят мимо сцены, на сцене стоит под наклоном гроб, какие-то люди возле гроба, какие — не знаю, не рассматривала. Первое впечатление при виде Сталина — какой у него низкий лоб! Я никогда этого ни на каких портретах не замечала. То, что у него одна рука была сухая, я только после узнала, а впечатление от низкого лба помню очень четко. Вокруг нас люди не плакали, да и мы, разумеется, тоже. Мы вышли в Георгиевский переулок, видим, какой-то мальчишка лет семи-восьми ревет — он прошел и потерялся. Как попасть обратно домой, он не знает. Мы его довели до милиционера и пошли обратно домой в Столешников.
А после началась обычная жизнь, занятия в университете продолжались без перерыва. Государственный антисемитизм к тому времени достиг пика с делом врачей, арестами и повсеместным отчуждением евреев. Со смертью Сталина особого спада антисемитизма не случилось. Врачей выпустили, но препоны с поступлением в университеты, распределением и предвзятым отношением на работе остались на десятилетия. Когда я заканчивала обучение с аттестатом без единой четверки и была рекомендована к поступлению в аспирантуру, никакой аспирантуры мне не предложили и с записью «рекомендуется для научной работы» я не смогла никуда устроиться. Я пошла в главный ботанический сад в отдел флоры — «нам так нужны геоботаники, сейчас только в отделе кадров уточним», а отдел кадров благополучно закрыл мне вход. Меня хотели взять на кафедру биогеографии географического факультета МГУ, заведующий кафедрой слышал мое выступление на кружке и очень хотел, чтобы я пришла к нему работать. Взять меня ему не разрешили. Причем мне позже рассказывали, что он, нарушив собственные принципы, даже в партком ходил — безрезультатно. В Управление Крайнего Севера на картирование северных пастбищ меня тоже не взяли. Всю зиму 53/54-го я зарабатывала только тем, что работала для реферативного журнала. Денег платили очень мало, и если учесть, что папа к этому времени умер, сестра была в декрете, мамина работа в Доме санпросвета оплачивалась крайне скудно, то можно сказать, что жили мы на весьма жесткий минимум.
А по специальности я смогла устроиться только через год. Мы тогда поехали на Черные Земли в Калмыкии, я занималась индикацией растений.
У меня на даты память плохая, но 5 марта я помню. Скорее всего из-за одной истории. Моя сестра Юня была замужем за Акивой Ягломом, у которого с его братом-близнецом Исей был день рождения 6 марта. И в 1953 году к ним в гости пришел их друг-математик Миша Левин. Пришел без подарка, со словами «вам подарков не положено — вы вчера такой подарок получили!»
Доклад Хрущева на XX съезде партии был, пожалуй, даже бóльшим потрясением, чем смерть Сталина. Какие-то вещи были известны многим: в деревнях помнили раскулачивание и коллективизацию, в городах больше было известно о репрессиях 30-х годов, но так, чтобы об этом сказали официально, — такого никто себе представить не мог. Причем даже тогда говорили о докладе с большой опаской. Сначала был доклад на съезде, потом его читали по партийным организациям, и только потом текст доклада стал доступен для широкого круга людей. Это было очень большое явление, и, я думаю, что Хрущеву тоже было страшно это докладывать. Потому что одно дело всем знать и молчать, как у Калинина — жена арестована, а он сам сидит на своем месте, и Поскребышев тоже, а другое — сказать обо всем с трибуны. И воспринимался этот доклад с большой опаской и без каких-либо выражений радости: все хорошо знали, чем эта радость может обернуться.
Лара Самуиловна Родман (р. 1931), биолог