Папа мой был инженер, а мама не работала, была домашней хозяйкой. Она, конечно, занималась нашим с сестрой развитием, литературным вкусом. Она очень любила стихи, все это знала, обожала Серебряный век. И поэтому наше отношение к Сталину было сформировано мамой. Мама, уже начиная с процессов над Бухариным и так далее, поняла, что такое Сталин, и поняла, что это начало диктатуры. И при том, что когда-то в молодости она была левых взглядов, коммунизм — это не то, что ей было близко. А когда уже начался 37-й год, она просто поняла, что начались страшные репрессии. И возненавидела Сталина.
Мама при нас часто возмущалась чем-то происходящим. А когда было дело врачей — это уже был апогей, она, конечно, уже очень боялась, что начнутся преследования евреев. При том, что она была с раннего детства крещеная, и даже какое-то время ходила в церковь, но потом, когда [патриарх] Сергий стал таким сталинистом, она перестала ходить в церковь.
Репрессирован был папин племянник. Папа учился в Германии и, когда вернулся в Россию, стал занимать высокий пост, тогда это называлось «наркомат», и мама поняла, уже, наверное к 37-му году, когда начались массовые репрессии, какой опасности он подвергается. Во-первых, потому что учился в Германии, во-вторых, потому что довольно высокий пост. А он очень ее слушался. И он, конечно, не был партийным. Она сказала, чтобы он срочно уходил с этого своего поста, уезжал из Москвы куда-то в Подмосковье и устроился на какое-то довольно незаметное место инженером, на какой-то завод или фабрику, что он и сделал. И, конечно, это его спасло. А вот его племянник сидел, я не очень помню, когда его посадили, в 39-м, может быть. Но он вышел даже до хрущевских времен, и потом мы уже с ним много виделись. Потом он даже стал профессором где-то в Питере. В общем, он сидел, но не был как-то страшно репрессирован.
Мы с сестрой были довольно такие развитые неглупые девочки, и мама понимала, что мы будем так бояться, что мы рта не разинем нигде. И правда. И мы никогда ни с кем не делились этим семейным отношением к Сталину. И, конечно, это удивительная смелость со стороны мамы, но, в общем, она совершенно правильно поняла.
Я, например, не была комсомолкой, что в те времена не так часто встречалось. Но больше никаких демаршей мы не совершали, спокойно сидели, учились в школе, конечно, никогда ничего подобного ни с кем не обсуждали.
Как мы узнали о смерти Сталина, я помню, как сегодня. Мы с сестрой спим в своей комнате, и вдруг вбегает наш брат Юля, который на 11 лет старше и который Сталина ненавидел, особенно из-за пакта Молотова–Риббентропа, и кричит: «Девки! Пляшите! Подох! Подох!». А он ошибся. Это было четвертое число, это о болезни Сталина сообщили. Но уже было неважно. А я вошла в другую комнату, и мама, которая вот так нас воспитала, сидит с очень печальным лицом. Мы говорим: «Мама! Ты что?!» А она говорит, вот это чисто еврейское, она говорит: «Знаете, боюсь, вдруг будет еще хуже». Мы говорим: «Ну куда хуже?» Убивать евреев, наверное, я не знаю.
Все-таки у нас были хорошие, довольно изолированные комнаты. Но реакции у соседей были разные. Одна была страстная коммунистка, которая была влюблена в Сталина, молилась на него. И… она рыдала. Самое смешное, что ее дочка, которая на два года нас старше, настолько была все время в нашей семье и настолько под влиянием нашей мамы, что она стала такая антисоветская, антисталинская. Тоже не вступила в комсомол.
А другие, мне кажется, тоже были как-то расстроены, но вот чтобы слезы были, я не помню. В школе я помню, что нас всех выстроили. Я сама к этому по-другому относилась, так что не хотела этого видеть. Но я не помню слез. И я помню, что директриса может быть дрожащим голосом говорила, но очень официально. Без рыданий. Без слез. А просто официально: «От нас ушел» и проч.
Из рассказа моей соученицы я знаю, что она собрала школьников, которые хотели на похороны. Приезжала для них машина, но было невозможно в Колонный зал пройти. Каким-то образом приятельницу протащили — она очень худенькая, маленькая, тоненькая такая, невесомая, и ее протащили по головам этой толпы. И она оказалась там и видела Сталина. Для нее это было приключение. Мне кажется, что ей в общем плевать было на Сталина, просто было любопытно.
Я думаю, какая была я нелюбопытная. Я настолько сама была поглощена тем, что его уже нет, что меня мнения других не интересовали.
Все-таки неожиданно он умер. Старый был, но не такой старик. Никто не об этом говорил. Ну очень мало времени прошло, несколько дней. О болезни сообщили 4-го, а о смерти 6-го, поэтому это было абсолютно неожиданно.
Кстати, мама, которая говорила: «Боюсь, что будет хуже, еще хуже», она уже весной поняла, что начало что-то меняться. Она говорила: «Ты посмотри. О нем по радио практически не говорят и в газетах практически ничего не пишут». И она уже почуяла перемены. Перемены не в жизни, но в отношении к Сталину. Но я не думаю, что люди думали: «Ой, что будет со страной». Но в семье перемены были — папа вернулся где-то через год, и его сразу взяли преподавать.
В нашей семье в первые дни после смерти Сталина много думали о политических делах. Конечно, нашу семью очень затрагивал антисемитизм, который в стране начался с дел «космополитов». У мамы были какие-то журналисты-друзья, которые стали «космополитами». И вот поэтому она думала, что будет еще хуже. А от дела врачей ждали только погромов. И поэтому, когда врачей выпустили, об этом очень много говорили. Во всяком случае, наверное, в еврейских семьях.
Все-таки мама, конечно, про такое, про ГУЛАГ не знала. Никто не знал. И я думаю, до [доклада] Хрущева [«О культе личности и его последствиях»] мама знала, какие были репрессии, как много людей сажали, но чтобы такое количество… Откуда она могла это знать. Она могла предполагать, потому что того посадили, сего посадили, кого-то еще. Но, конечно, общих масштабов никто не знал. Если б не Хрущев, никто бы не знал об этом. Среди окружения, среди знакомых очень многие знали, что люди сидели. И после смерти Сталина их не сразу стали отпускать, но кого-то все же до [доклада] Хрущева отпустили. И в общем стало понятно, что времена меняются. Очень даже стало понятно, довольно быстро после смерти Сталина. Я помню, мы поехали на дачу, на даче огород, и мама там говорит: «Слушай, мне вот кажется все меняется».
В 56-м году, когда Хрущев выступил, началось что-то действительно новое. Мы читали доклад [Хрущева] на собраниях, Толе [Анатолию Найману] поручили на студенческом собрании вслух прочитать доклад. Это был 56-й год. Жизнь уже не станет прежней.
Галина Михайловна Наринская (р. 1936), геофизик
Подготовила Агата Гилман