В марте 1953 года мне было девять лет. Родители мои относились ко всему происходящему с одесским скепсисом, но в доме о политике прямо не говорили. Увольнения с работы, невозможность попасть в институт, постоянные компании борьбы с каким-нибудь вражеским проявлением и отчеты о них в газетах упоминались, но не обсуждались. Происходящее казалось мне нормой, как прогноз погоды. Сознание неизменности такого положения давало ощущение стабильности.
В семье у нас как-то так получилось, что все женщины мечтали стать врачами, все интересовались медициной, медицинские разговоры были очень приняты. Бабушка даже училась в Сорбоне году в 1909-м, пока дед не увез ее обратно в Одессу, не предполагая, очевидно, что через десять лет будет бежать в Константинополь, оставив ее одну с тремя крошечными детьми. Врачом она не стала, но любила всех лечить домашними средствами и поговорить на медицинские темы. Эти интересы я от нее унаследовала.
Помню чтение вслух письма Лидии Тимашук и что имена посаженных врачей звучали, как родственные. Запомнилась смешная фамилия доктора Вовси, кто-то в семье с ним когда-то консультировался, доктор Шерешевский отговорил маму от операции щитовидки, Валя Фельдман-Загорянская, дочь того самого Фельдмана, врача-вредителя, вырезала мне потом гланды. Даже я воспринимала язык правительственных сообщений как личную угрозу, но какую-то неопределенную. Борьба с безродными космополитами не воспринималась мной так лично, да и название «безродный космополит» звучит почти смешно, не то что «врач-отравитель».
Поэтому, когда однажды светлым мартовским утром я увидела на кухне взволнованную маму, которая держала в руках «Правду», и бабушка с соседкой склонились к ней с выражением странного возбуждения и тревоги, я сразу заинтересовалась медицинскими данными бюллютеня. Вообще, само открытие того факта, что у Сталина могут быть физиологические функции, произвело даже на меня какое-то освобождающее действие. Почти все слова звучали знакомо: давление, кровь, моча. Дыхание Чейн-Стокса, воспетое знатоками, конечно звучало ново, но значительно и красиво. Вечером пришел с работы папа. Когда мы остались одни, я подошла к нему и сказала серьезно и трезво: «Папа, он умрет. Очень плохо, что у него вдруг резко упало давление». И тут в глазах моего отца сверкнула искра какого-то неожиданно искреннего веселья, он щелкнул меня по носу и улыбаясь, сказал: «Ничего, все будет хорошо».
На другой день я пошла в школу, экзистенциально озабоченная своей жизненной неудачей: мне довелось жить почти рядом с Кремлем, я могла хоть раз в жизни видеть Сталина, хотя бы на демонстрации, если бы мой папа, как другие отцы на фотографиях в газетах (мы до окончания демонстрации на улицу не выходили), нес меня на плечах и мы прошли бы мимо трибуны мавзолея. Тогда я, конечно, могла бы испытать личное горе, а так я его не ощущала, и тем самым не разделяла общего чувства, оказалась на обочине истории. В школе все девочки лежали лицами на партах, уткнувшись в рукав, и, видимо, рыдали. Зашла распухшая от слез директор школы, Панна Ивановна Неклюдовская, с белой пуховой шалью на плечах, слезы непрерывно лились по ее лицу; Мария Дмитриевна Ильина, учительница начальной школы, похожая на старую лошадь, с всегда опухшим лицом и раздутыми, как осами покусанными губами, была взволнована, но плакала в меру, потом зашла секретать комсомольской организации Викторина Соломоновна и, сдерживая слезы, призвала крепиться. А я лежала мордой вниз, с сухими глазами, и размышляла, в чем причина такого моего бесчувствия. Наверное, я была не одна такая черствая, но плечами все трясли одинаково.
Замечательный рассказ Наташи Старостиной, моей подруги по университету. Она на год или на два меня старше, что много значит в этом возрасте. Ее отец, из знаменитой семьи футболистов Старостиных, Андрей Петрович Старостин, провел в заключении в Норильске одиннадцать лет. Мать тоже была арестована, воспитали ее тетка и няня. О Сталине она имела гораздо более определенное мнение, чем я. И умная девочка стала, по ее собственным словам, «работать каменное горе». Она тупо, бесчувственно смотрела сухими глазами перед собой, как бы раздавленная страшным несчастием. Учительница даже поставила ее в пример другим детям.
А еще через неделю умер Готвальд. Вот тут я и получила свое. Помню очень ясно это холодное мрачное утро, тусклый свет, я в этот день едва не опоздала на урок и, входя в класс, споткнулась на оставленное уборщицей в дверях ведро. Я удержалась на ногах, но как бывает в таких случаях, улыбнулась. Что тут поднялось! Девочки вскочили на ноги, стали кричать, что я такой же враг, как врачи, что я могу смеяться в дни страшного народного горя. Причем имелся в виду именно Готвальд. Стали обсуждать чуждость еврейского характера, моего в частности. Мне хотелось объяснить, что улыбнулась я от неловкости, а не от радости, что умер Готвальд, но вряд ли сумела бы это сделать, если бы мне даже позволили.
А между тем в нашей семье произошло некоторое чудо. Моя бабушка, крошечная старушка, почти слепая, в сильных очках, восторженная и очень добрая, едва услышав о смерти Сталина, вышла на улицу — может быть в магазин или просто подышать воздухом. Она прошла квартал до угла с улицей Герцена (в доме ее называли Никитской, но в те годы она все-таки была Герцена!) и увидела толпу студентов, шедших в Колонный зал проститься со Сталиным. Бабушка всегда ощущала себя внутри исторического процесса, любознательность ее была безмерна. Как пропустить такой случай, когда студенты позвали ее с собой? Нет, она совсем не рыдала, но она понимала значительность момента. Ведь отсутствие надежды дает чувство стабильности, и всех страшила возможность поворота к чему-то неизвестному и худшему. Вместе с молодежью она дошла до Колонного зала, в числе первых прошла мимо гроба и спокойно вернулась домой. Слухам о сотнях людей, раздавленных в толпе в тот же день, не поверила бы.
Наталья Михайловна Камышникова (р. 1944), литературовед