Спор о том, как следует мыслить сталинский террор и особенно наше нынешнее отношение к нему, мы с Сергеем Кузнецовым, моим добрым и давним знакомым, ведем с перерывами уже, наверное, лет десять. До сих пор он по большей части происходил как-то урывками, в комментариях — сначала в ЖЖ, потом в фейсбуке — или при коротких встречах на бегу. Нынешняя статья моего визави «Почему нам не нужен спор о Сталине?» показалась мне хорошим поводом обсудить тему в развернутом виде, — и я написал в ответ довольно подробный длинный текст. Почему длинный и почему подробный — наверное станет понятно в самом конце.
Берлинский Мемориал памяти убитых евреев Европы — таково его полное название, — построенный по проекту архитектора Питера Айзенмана, находится в центре столицы Германии, в одном квартале от Браденбургских ворот. Он представляет собой 2700 бетонных плит, расставленных на площади 19 000 кв. м. В пространстве под ним находится информационный центр, где хранятся личные данные всех известных жертв Холокоста, переданные мемориалу израильским музеем Катастрофы Яд Вашем.
Другой музей, посвященный жертвам нацистского режима, «Топография террора», тоже расположен в центре города, на Нидеркирхнерштрассе. Экспозиция в основном здании занимает 800 кв. м, всего экспозиций три. Библиотека музея — более 25 000 единиц хранения. Еще одна часть того же музейного комплекса называется «Центр документирования принудительного труда при нацизме». Это архивно-исследовательский и образовательный центр, расположенный в Шёневайде, в воссозданном концентрационном (трудовом) лагере.
Разумеется, это только два из множества мест памяти о Холокосте и вообще о нацистском периоде истории на карте Германии.
В России таких мест памяти нет или почти нет. Верно?
Неверно. Сейчас я назову количество памятников жертвам сталинского террора — взятое по верхней планке — и вы, если не интересовались прежде этим вопросом специально, по всей вероятности, будете удивлены. По данным Сахаровского центра, их в России 713, больше чем где-либо на территории бывшего СССР (за Россией идут Латвия — 219 и Украина — 180). Сюда входят и памятные знаки, и мемориальные доски, включая те, на которых не указано, что человек, в память о котором доска установлена, был репрессирован. За вычетом таких досок (Туполев, Вавилов, Мейерхольд, Флоренский Мандельштам и др.) в Москве памятников жертвам террора — 19. В Санкт-Петербурге — 38.
Я не очень знаю, как обстоит дело в Санкт-Петербурге, но удивлюсь, если москвичи припомнят что-нибудь кроме Соловецкого камня и Бутовского полигона. Мало кто читает надписи на мемориальных досках — да и вообще, надписи, особенно мелким шрифтом, как, например, на табличке у «Стены памяти жертв репрессий» скульптора Чубарова, установленной в парке «Музеон». Если вы живете в Москве, то наверняка мимо нее несколько раз проходили.
Государственный музей истории ГУЛАГа расположен в самом центре Москвы, на Петровке. Он занимает два этажа бывшей усадьбы Раевских. У него довольно приметная вывеска — если знать, что ищешь. Посещают музей около тысячи человек в год, в основном иностранцы.
Вообще, в России есть несколько очень впечатляющих мемориалов подобного рода — например, в Ингушетии мемориальный комплекс жертвам репрессий представляет собой девять башен, опоясанных колючей проволокой, 24 метра в высоту, четыре этажа выставочных площадей (381 кв. м). Мемориал расположен в Магасе, точнее, на его далекой окраине.
Это общее правило. Чем визуально заметнее мемориал жертвам сталинского террора, тем дальше он расположен от центра города. В городской черте допускаются мемориальные доски и камни вроде Соловецкого. Они тоже, как правило, расположены в парках — как в Тюмени или Москве. Увидеть их можно, только если специально интересоваться. Из этого правила, впрочем, есть два исключения. Одно условное — сфинксы Шемякина в Санкт-Петербурге, и одно безусловное — только что установленный памятник в центре Барнаула.
Это длинное, возможно излишне подробное вступление здесь затем, чтобы проиллюстрировать устройство нашей коллективной памяти в том, что касается сталинского террора. Небольшие памятные знаки и мемориальные доски в центрах городов — это воспоминания подавленные, загнанные в глухие углы, сжатые как кулаки, очертания которых гранитные камни отчасти напоминают. Памятники на глубокой периферии городов или вообще за их пределами (иногда большие, вплоть до огромного по нашим меркам лагеря-мемориала «Пермь-36», единственного в стране) — воспоминания вытесненные. И те и другие места памяти присутствуют в социальном пространстве в основном своим отсутствием.
Речь, разумеется, не о размере памятников как таковых, даже не об их расположении. Речь о том, что памятник — это социальный институт, место даже не памяти но памятования: это я все пытаюсь как-нибудь поадекватнее перевести на русский англоязычное «place of remembrance». Именно социальные институты памяти о терроре в России не состоялись — в отличие, да, от Германии, как бы сравнение России с ней в этом контексте не раздражало Сергея Кузнецова, с чьей статьей «Почему нам не нужен спор о Сталине?» я в целом категорически не согласен.
В означенном тексте, впрочем, есть несколько частных утверждений, с которыми нет смысла спорить. Является ли «вбросом» очередная история с переименованием Волгограда? Да, «вбросом» она тоже является. Нормально ли двойственное отношении людей к фигурам, как пишет Кузнецов, «тоталитарного пантеона»? Да, наверное. Важно ли создать объединяющий проект будущего? Конечно.
Кузнецов начинает статью с критики призывов к покаянию, исходящих от неопределенных воображаемых оппонентов наряду с обличениями Сталина. Я, признаться, не слышал ничего подобного уже очень много лет. Слово это вошло в постсоветский, а точнее перестроечный лексикон, видимо, в основном благодаря упоминаемому автором одноименному фильму Тенгиза Абуладзе — и кануло в небытие, в общем, уже к середине 90-х. Это, наверное, был не самый удачный концепт, отражавший скорее растерянность тогдашнего общества, ощущавшего необходимость некоторой работы, но не понимавшего, какой она должна быть. Одержать сегодня победу в споре с людьми из конца 80-х или начала 90-х — легко. Однако само это занятие представляется мне куда более бесплодным, чем сегодняшние разговоры о Сталине. Неясно и то, почему Кузнецов связывает покаяние с коллективной ответственностью — а точнее с кем он в этой связи спорит. Возможно, эта связь присутствовала в голове все того же воображаемого собеседника из перестроечных времен. Однако сегодня никто всерьез, кажется, не собирается коллективизировать исторический опыт. Тем более, что в России, как правильно говорится в статье, производить это действие не только вредно, но и крайне затруднительно.
Функционирование памяти о терроре в качестве социального института не означает произнесение ритуальных формул раз в месяц (или дважды в год, или раз в пять лет). Это означает усилие по возвращению в пространство социального, в общественный оборот, того, что не было рассказано или не было рассказано вслух — пусть не всего, но хотя бы того, что удастся восстановить. Означает возвращение погибшим их лиц, доброй (или совсем наоборот) памяти о них. Означает рассказать их истории. Одновременно это означает и возвращение лиц палачам, рассказывание и их историй тоже.
Придется установить и прямую, насколько возможно, связь этих историй с нами сегодняшними, — не как с «народом России», а как с каждым из нас. Сделать так, чтобы каждый из живущих в нашей стране (оставим сейчас за скобками другие постсоветские государства) ясно представлял себе, что делали в это время члены его семьи: если речь идет об условно сорокалетних, то бабушки и дедушки, а если о двадцатилетних — то уже прабабушки и прадедушки. Сделать так, чтобы представление о масштабах и природе происходившего присутствовало не только на уровне базовых, упрощенных, условно говоря, школьных схем, но и на индивидуальном уровне уникальных воспоминаний и семейных историй. Решение этой задачи в России требует усилий больших, чем в Западной Германии, условно говоря, начала 70-х, когда там развернулась широкая общественная дискуссия в связи с коллективной/личной ответственностью. Во-первых, потому, что времени прошло гораздо больше и живых свидетелей террора остается все меньше. Во-вторых, потому что террор продолжался дольше и был связан с практикой переписывания семейной истории, уничтожения любых документов — и еще по множеству самых разных причин.
Такая работа памяти, мало общего имеющая с тем, что Кузнецов называет «покаянием», возможно, окажется способна — наверное только отчасти, уж как получится — преодолеть невероятных масштабов коллективную историческую травму, связанную с террором. Отмечу на полях, что разговор о коллективной травме, разумеется имеет право на существование только в тех же рамках, в которых мы говорим о коллективной памяти: то есть только если под коллективной травмой мы понимаем совокупность травм персональных, передающихся из поколения в поколение. В том, что механизм межпоколенческого наследования травматического опыта существует и эффективно действует применительно к опыту сталинского террора, нет никаких сомнений. Весной 2010 года состоялась международная конференция «Травма прошлого в России и Германии». В посвященном этому событию специальном выпуске «Журнала практической психологии и психоанализа» опубликован целый ряд статей, посвященных как ближним, так и дальним последствиям исторической травмы. Так российский психоаналитик Мария Тимофеева пишет, в частности, что и в третьем и четвертом поколении травма, связанная с террором, звучит «близко и настойчиво, буквально как собственная».
Наше современное дисфункциональное, прямо скажем, общество во многом создано сталинским периодом, сформировано передающимся травматическим опытом. Однако самое важное и неприятное здесь — то, насколько мы не отдаем себе в этом отчета и не желаем этого признать, призывая оставить Сталина историкам, писателям и кинорежиссерам. Впрочем и тут невозможно не заметить, что за постсоветский период сколько-нибудь заметных фильмов о терроре — тем более о лагерях — так и не было не снято, да и в целом список фильмов, в которых тема затронута тем или иным способом, состоит примерно из двадцати позиций (примерно треть таких фильмов вышла в конце 80-х и самом начале 90-х, их никто не увидел). В литературе, условно говоря, интеллектуальной, за последние десять лет вспомнить почти нечего — «Казус Кукоцкого», «Каменный мост» да «Оправдание».
Кузнецов верно пишет, что Россия не обязательно должна изживать травму теми же методами, что и Германия. Шанс на проведение юридического процесса скорее всего упущен — и это очень плохо, — однако существует множество различных форм работы с прошлым. Национальная комиссия по исчезновению людей в Аргентине; Национальная комиссия по установлению истины и примирению в Чили; южноафриканская Комиссия по установлению истины и примирению — это всего несколько примеров. Разумеется, их невозможно перенести в готовом виде на отечественную почву. Однако пока мы наблюдаем полное отсутствие даже попыток предпринять какие-либо действия в этом направлении. В этом отношении Россию следует сравнивать, по всей видимости, с Испанией, где на долгие годы после 1975-го оказались заблокированы все попытки открытого обсуждения Гражданской войны и установившегося по ее итогам режима. Но сегодня, по прошествии тридцати пяти лет после смерти генералиссимуса Франко, разговор этот уже происходит, постепенно отвоевывая положенное место в общественном и медийном пространстве. Со времени смерти генералиссимуса Сталина прошло шестьдесят лет.
Следующий совершенно неясный мне фрагмент в статье Кузнецова выглядит так: «Мы, жители России, не лучше и не хуже немцев, австрийцев, итальянцев или испанцев. Давно пора, уважая уникальность нашей культуры, отказаться от представления о собственной исключительности». Как бы и да, с чем тут спорить — однако я не понимаю, к чему здесь эти слова, а главное — кому возражает автор? И подозреваю, что перед его внутренним взглядом — снова та же схематичная и утрированная фигура из перестроечных времен.
Примеры и Германии, и Испании говорят нам о том, что широкая общественная дискуссия и тем более обращение к индивидуальному опыту могут начаться далеко не сразу после завершения террора или просто периода авторитарного правлении — напротив, иногда это требует довольно долгого времени. Разве кто-нибудь полагает, что вытеснение травмы террора в России свидетельствует о ее уникальности или тем более ущербности? Разумеется, нет — хотя нельзя не признать, что время, которое история отпускает на работу с недавним прошлым, не бесконечно и мы используем его далеко не лучшим способом.
Разговор об уникальности, впрочем, отчасти имеет право на существование. Ни в какой другой стране — из тех сравнение с которыми имеет смысл, — террор, кажется, не продолжался так долго и не совпадал частично по времени с войной такого масштаба. Практически нигде не был настолько недифференцированным. Нигде, насколько мне известно, не существовало практики, заключавшейся в том, что дети репрессированных, помещенные в детские дома даже в очень раннем возрасте, впоследствии поражались в правах. Все это требует специального, насколько возможно спокойного разговора на всех уровнях — от научных конференций до газетных статей.
Несмотря на то, что все попытки десталинизации в России были половинчатыми и недостаточными, нынешнее российское общество, как показывает опубликованное только что исследование Фонда Карнеги, в целом не желает ни восстановления культа Сталина, ни даже его частичной реабилитации. Это неудивительно. Коллективная память — большая, сложная и очень устойчивая сущность. Ее трудно, а скорее что невозможно запутать сталинистскими поделками НТВ и книгами Николая Старикова. Коллективная память противостоит и попыткам объяснить, что Сталин, как пишет Кузнецов, — давняя история, вроде Ивана Грозного и Петра Первого, ведь он умер целых шестьдесят лет назад. Нынешняя же, отмечаемая в том же исследовании амбивалентность по отношению к Сталину, которого, если задать один вопрос, 47% респондентов скорее считает «мудрым лидером», а если другой, то 66% — скорее «жестоким тираном», связана с иными причинами, нежели в Германии (да и уровень ее в России куда выше). Она, похоже, является амбивалентностью в изначальном смысле слова, т.е. симптомом вытесненного и сложного по своей природе невроза. В частности, огромный вклад в его формирование вносит сохраняющийся через поколение страх, до сих пор вынуждающий людей к попыткам сочетать несочетаемое, чтобы соответствовать социальной норме, — как это делали во времена террора они сами или члены их семей. Память об этом и о многом другом не дает многим из нас спать по ночам — иным даже в буквальном смысле.
И пока эта память не проговорила сама себя — в том числе для тех, кому сейчас пятнадцать и двадцать, — пока архивы закрыты, пока большие, национального масштаба музеи и памятники так и не открыты, Сталин жив — не вполне, но нам более чем хватает. И до этих пор разговор о Сталине — действительно разговор о настоящем. Потому что нынешнее российское общество является продуктом сталинского террора в гораздо большей степени, чем мы сейчас себе это мыслим или даже можем помыслить. И если умные, думающие, честные люди все еще совершенно искренне пишут статьи о том, что разговор о Сталине представляет только академический интерес, а нам и без того есть о чем поговорить, сколько ж можно — значит гадина действительно ходит среди нас. И чем меньше мы говорим об этом, тем лучше она себя чувствует. И да, Сережа, ты прав конечно, ее действительно следует закопать.
Но именно что закопать, уже окончательно, мертвую — а не живую еще слегка присыпать землей на время. И вот перед этим «окончательно закопать» и тебе — и нам всем, — придется, боюсь, отложить на время лопату, сесть и поговорить.
Разговор этот, видимо, будет довольно долгим.
Sergey Kuznetsov
Дорогой Юра, я рад, что мы начали беседу развернутыми высказываниями.
Отвечу все же вынужденно кратко, тем более, что я согласен почти со всем, что ты пишешь.
1. Я рад, если фантазм «покаяния» остался только в воспоминаниях о перестройке. Но у меня все время ощущение, что эта идея то и дело всплывает в разговорах — и я только рад, если это мне показалось (хотя свежие твиты Кашина и Виторгана, которые охотно ретвитили, говорят именно о покаянии). Мы с тобой одинаково смотрим на эту идею, спорить нам не о чем.
2. Я полностью согласен, что должны быть открыты архивы
3. Когда ты говоришь о том, что надо рассказывать истории погибших (и выживших), то я и с этим полностью согласен. Я вот и перечислил, кто этим может заниматься — либо историки, либо условные писатели. Я двумя руками за рассказывание историй. Кто кроме историков и писателей (режиссеров etc) могут рассказывать истории?
Наверное, имеет смысл перечислить то, в чем мы расходимся
1. Я не считаю создание музея в центре Москвы сколько бы то ни было осмысленным действием. Когда я был маленьким, в центре Москвы был музей революции и еще десяток коммунистических музеев. Коммунистическую идею это не спасло.
2. В принципе, это частный случай того, что меня раздражает сравнение с Германией. Немецкий опыт изживания травмы середины ХХ века меня не особо впечатляет и не может быть перенесен на русскую почву (со вторым ты согласен, но все равно начинаешь разговор с Германии).
3. Мне кажется, для разговора о сталинизме необходим какой-то иной уровень концептуализации, чем тот, который мы видим сегодня у большинства адептов идеи «говорить о Сталине». С тобой я никогда говорить не отказывался — но общий уровень дискуссий, на мой взгляд, не изменился за последние четверть века. В том числе мне кажется необходимым как-то разобраться с дуализмом палачей/жертв, характерным как раз для СССР или Испании. Мне кажется важным осознать случившееся как часть глобальных процессов, происходивших в Европе и мире. Об этом я всегда рад говорить — но для меня это не разговор «о Сталине», а разговор об истории ХХ века.
4. Сталин — это чистая метафора. Типа «самое страшное, что было в советское время». Почему гражданская война должна быть исключена из рассмотрения? «Архипелаг ГУЛаг» не случайно имеет датировку , начинающуюся с 1918 года — и говорить о терроре в России в ХХ веке это хорошая задача. Но, мне кажется, она тоже для историков и писателей.
Иными словами, я выступаю против выделения сталинского периода в истории СССР/России как объекта пристального рассмотрения. И если для тебя нынешняя Россия — порождение сталинского режима, то для меня сталинский режим — порождение гражданской войны, которая порождение первой мировой. И в этом смысле, да, нужно со всем этим разбираться — но это «со всем разбираться» не значит «долго говорить о Сталине».
Это значит говорить об истории ХХ века. И даже это разговор для историков и писателей. И семейные истории хорошо бы начинать с того же 1914 года — ты наверняка в курсе недавних, но уже классических западных работ про травму первой мировой и работу с ней.
А любой дилетантский разговор о Сталине неизбежно превращается в обсуждение был ли он «кровавый палач» или «эффективный менеджер». Именно эти разговоры я и призываю прекратить раз и навсегда.
А тот разговор, который начал ты, я всегда буду рад продолжить. Особенно если расширить его рамки.
Andrey Permyakov
Любая попытка действовать в направлении десталинизации приведёт к активизации сталинистов и прочей шушеры. Ну, по крайней мере, будет способствовать их объединению против общего «врага»