В школе, особенно в младших классах, я очень дружила с одной девочкой, которая своими вопросами часто ставила меня в тупик. Например, она спрашивала: «А ты кого больше любишь — Ленина или Сталина?» Поскольку в то время я еще плохо представляла себе, что можно любить кого-то, кроме мамы с папой, но знала, что есть «всехний» отец — Сталин и «всехний» дедушка — Ленин, то неуверенно отвечала: «Сталина». «А я Ленина», — сверкала на меня глазами Нинка. Или вдруг задавала вопрос: «Тебе Берия нравится?» Я знала, что есть такой Берия, даже знала, как он выглядит и что носит пенснэ, но никогда не задумывалась, нравится ли мне он. «Мне не нравится», — говорила Нина и замолкала.
Только спустя годы, когда я узнала все про то время, сопоставив некоторые обстоятельства ее жизни, я поняла, что, по всей видимости, ее отец был репрессирован. Когда заболел Сталин, первой, кто сообщил мне об этом, была Нина. Мы шли в школу, и она сказала, что слышала по радио о болезни Сталина, потом как-то буднично добавила: «Дядя сказал, что, наверное, он умрет». Помню, что я испытала какой-то мгновенный ужас, какой, наверное, испытывает человек, когда над его головой внезапно рушится крыша его дома. Хорошо помню, что я почему-то посмотрела на небо, и мне даже показалось, что оно потемнело. Но нам было по двенадцать лет, у нас было много своих дел и интересов, и через пять минут мы уже говорили о чем-то другом. Больше это первое ощущение никогда ко мне не возвращалось.
6 марта я бежала в школу, потому что опаздывала. Радио у нас дома, как мне кажется, не было, и о смерти Сталина я узнала на бегу из разговоров на улице. Больше, чем его смерть, меня беспокоило то, что я опаздываю. Когда я вбежала в класс, то увидела сидящую за столом заплаканную классную руководительницу и ревущих девчонок (Нины в тот день в школе не было). Почувствовав неловкость, я тоже попыталась заплакать. Но ничего не получилось. Тогда я стала себя накручивать, вспоминая все свои обиды и болячки, но слез не было все равно. И ведь не то чтобы я не умела плакать, еще как умела — от обиды, от злости, от боли. А тут, как назло, не могла и все тут. Я закрывала лицо руками, терла глаза, корила себя за бесчувственность, за то, что я какая-то не такая, раз все плачут, даже рыдают, а я нет. Время от времени в класс заглядывала наша сильно партийная директриса, сделавшая карьеру на гибели во время войны своего сына, проверяла, достаточно ли сильно переживают ее подопечные, и начинавшие затухать рыдания вспыхивали с новой силой. Я сидела, вжавшись в парту, закрыв лицо руками. И, о радость! — ко второму уроку, когда все уже болтали или списывали домашние задания, я вдруг заплакала. Это были слезы счастья: как же я радовалась, что я не хуже других! Меня кинулись успокаивать, но слезы ручьями текли по моему лицу и из-за них не было видно, какое невероятное облегчение я испытываю. Удивительно, но о Сталине за это время я не вспомнила ни разу. Помню свои ощущения так, будто это случилось вчера.
Последующие три дня не отложились в моей памяти, но день похорон я запомнила хорошо. Мы жили на Чистых прудах, в 10 минутах ходьбы от Красной площади. Почему-то 9 марта очень много людей вышли на улицу и по улицам Чернышевского и Богдана Хмельницкого (Покровке и Маросейке) пошли в сторону Кремля. Мы с мамой тоже были там. Вдруг мы увидели, что нам навстречу идет моя тетя, папина сестра, которая работала неподалеку, и что-то тихонько напевает. Мама в ужасе спросила: «Ты что? Люди увидят. Такое горе!» «Подумаешь, — сказала тетя. — Другого назначат».
Но самое сильное впечатление от случившегося меня ожидало к вечеру того дня. Было холодно, шел мелкий снег. Мы с Ниной пошли гулять и подошли к Красной площади. Она была закрыта, но это было не так, как делается сейчас, — просто стояли загородки и дежурил молоденький милиционер. Почему-то он сделал для нас исключение и пропустил, проводив до угла нынешнего ГУМа. То, что мы увидели, нас поразило: вся площадь по периметру была уставлена всевозможными венками, присланными со всего света. Я запомнила венки из живых белых роз, поникших на морозе, из неизвестных мне алых цветов, из выкованных бронзовых листьев, из хвои. Самым красивым мне показался венок из орхидей. Это было необыкновенное зрелище — тысячи цветов на белом снегу. Но главный шок поджидал нас впереди. Около Исторического музея стоял большой открытый грузовик, доверху наполненный обувью. Солдаты, стоявшие рядом, объяснили нам, что это обувь, потерянная во время прощания с вождем. Я испытала ужас, увидев довольно высокий ботинок, доверху зашнурованный и завязанный. До сих пор не понимаю, как он был снят с ноги. И страшно подумать, что стало с этим человеком. Наверное, вот этот ботинок стал первым толчком к пониманию того кошмара, который сопровождал как жизнь, так и смерть этого палача.
К сожалению, я не помню, что говорили в те дни родители. Они и в более поздние времена старались вслух политические новости не обсуждать — боялись за нас. Папа был военным моряком, всю войну проведшим на фронте в одном из самых страшных мест — на Кольском полуострове. Все его братья (их было трое) и три маминых брата тоже воевали. Одного из маминых братьев по доносу арестовали прямо на фронте и отправили в лагерь в Норильск. Пока он валил лес, его жену и двухлетнюю дочь, не успевших уехать с Украины, фашисты закопали живьем вместе с другими евреями. Когда его выпустили, он возвращался домой через Москву, но к нам не заходил, боясь соседей и не желая навредить папе. Мама встретилась с ним где-то в городе или на вокзале.
У одной моей одноклассницы в комнате над обеденным столом висел большой портрет Сталина. Помню, меня всегда это удивляло и казалось неуместным — у нас дома никогда не было ни одной фотографии усатого, хотя папа был членом партии
Я думаю, что в наше время надо быть или слепым и глухим, чтобы не знать, или подлецом, чтобы оправдывать то огромное Зло, которое творилось в стране при Сталине и под его руководством.
Ольга Леонидовна Оболонская (р. 1940), редактор