Я родилась на Староконюшенном переулке. В нашей квартире жило 23 человека, семь семей. Один сортир, одна ванная, одна раковина в ванной и одна раковина в кухне. Потолки текли всегда, мама шваброй снимала с них грибы зеленые, обои все отпадали и потолки падали. У нас вот не провалился потолок, но на лестнице, по которой мы поднимались, там рухнул весь потолок огромный с диким грохотом. У [соседки] Римы в комнате тоже — они еле успели выбежать. Сидели, кто-то из них шил на машинке и раздался жуткий треск. Такой непривычный. Слава богу, они сообразили выбежать из комнаты, он прям сразу рухнул целиком. Так что было очень весело. Сколько мы писали заявления…
Наши соседи через стенку — Розалия Давыдовна, которая меня учила английскому, и ее дочь, Лилия Викторовна. И муж ее, Виктор Ефимович. Он был коммунистом, из Америки приехал сюда строить здесь коммунизм. Он не успел развернуться — его в 38-м году арестовали и буквально через пару месяцев или через месяц расстреляли как врага народа. Они такую страшную жизнь прожили, это просто невозможно.
Нам повезло — на мою маму писали доносы в политотдел, но там попался ее знакомый, который сказал: «Цыпка, благодари бога, что мы с тобой вместе были на фронте, потому что был бы конец твоей Алке и тебе, точно совершенно». Он сжег доносы и спас нас. В каждом доме были доносчики, и о них знали. На первом этаже был доносчик-стукач, он писал доносы и т. д., но ему отомстили. Он получил телеграмму, что его дочь Дина — где-то в лагере она была — утонула. И он понесся туда на машине, вернулся обратно и умер от инфаркта.
Я училась в 9-м классе, когда помер Сталин. В школе было траурное сообщение, все наши самые коммунистки, географичка, все рыдали. Дети некоторые плакали. Мне было очень стыдно, что мне никак не плакалось, я прямо страдала, что я такая свинья и не плачу, но плакать мне не хотелось, и я так и не плакала.
Я ничего не читала политического, и при мне никто из взрослых ничего этого не обсуждал никогда, поэтому это все мимо меня шло. Моя мама работала челюстно-лицевым хирургом у академика Приорова. При мне никогда мама ни о чем происходящем не разговаривала, я даже не знала, как она к чему относится. Потому что один раз только стоило оступиться — и вся твоя жизнь, жизнь твоей семьи заканчивалась. Это было очень серьезно. Поэтому абсолютно ничего, дома никогда не говорили, даже не слышно было.
Левка [Лев Моисеевич Раппапорт, через 30 лет ставший мужем Малкиной] мне потом рассказал, как его мама, когда узнала, она сказала «Ой, слава богу, наконец-то эта сволочь сдохла». Это была ее реакция, ее слова.
В классе девчонки собирались пойти на похороны, и я с ними вместе. Я собралась, намылилась, оделась, а мама молчала, ничего не обсуждала, ни звука ни с кем, ничего. И, когда я двинулась к дверям, она сказала: «Ты куда?» «Мам, на похороны». Она встала в дверь и сказала: об этом не может быть и речи. Она никогда таких слов не произносила и никогда в такой тональности со мной не беседовала. Тихо так, очень тихо, но это было, будто скала заговорила. Я не расстроилась, а просто на нее посмотрела. Надо было маму видеть в этот момент. Она метр пятьдесят росту была, руки по швам, так стояла, белая, как мел, в дверях. Мне хотелось пойти со всеми вместе, как на демонстрацию, а не из принципа. Поход воспринимала как компанейское. У меня этого ничего не было совсем. Меня в пионеры не принимали, я последняя была, меня в 11 лет только приняли в пионеры, потому что я хулиганка была. Всех приняли, двоечниц, тупиц всех приняли, кроме меня, я была единственная не пионерка в классе. Нет, у меня не было никаких патриотических бесед, я не была воспитана в этом духе. Мимо меня все это шло.
Мама меня не пустила, так что я гуляла во дворе со всей шпаной, как обычно. Но правильно она сделала, все понимала, особенно когда мы узнали о давке и смертях.
У меня кто-то ходил, но у меня не было таких знакомых близких, которые бы рвались туда. Когда мне было 18 лет и было первое голосование в моей жизни, у нас был избирательный зал в 59-й школе на Старой Конюшенной, бывшей гимназии, где Плятт учился. И там были бутерброды. Еды-то не было. И все туда стремились. И какое-то еще кино показывали вечером. Все была фальшь, я это чувствовала. Я не осмысливала это очень долго, очень много лет спустя, но я почувствовала эту игру, я всегда это чувствовала. Вербально это не оформлялось у меня в мозгу. Хотелось поскорее отойти, посторониться мимо.
А дело врачей очень даже я хорошо помню. Тетка Мира заведовала неврологическим отделением в Первой градской. Она к маме приходила и говорила: «Всех забрали кроме меня». И тетка еще изучала марксистско-ленинскую философию, она с санитарками вела политические занятия. Ее обязали, она причем не была членом партии.
Сидели все. Они с мамой очень аккуратно говорили, я никогда не слышала, что они обсуждали. Только вот тетя Мира прилетела к маме и дала, вот такую тоненькую, типа брошюрочки, серенькую такую книжечку «Москва 1937 года» Фейхтвангера. Они ее с мамой прятали. Она сказала: «Я не могу у себя оставить, потому что будет обыск наверняка».
Я еще знала про Прокофьева. Я просто подумала: «Надо ж как», как-то это все мимо прошло, потому что они со Сталиным умерли одновременно. Про Прокофьева спустя десять дней только заговорили.
Никто ничего не думал, мы не приучены были думать вообще. Даже на эту тему мы так широко не мыслили. Все было так сделано, что мы вообще не думали. Мы не привыкшие были думать, совсем. У нас была одна, наверное, девочка в классе, две, которые были из таких семей, где они были приучены думать. Я помню, что у нас была такая девочка, я ее очень уважала. У нее родители были архитектор и учительница. Что-то мы стали с ней спорить, и я говорю: «Ну вот я считаю, что там то-то, то-то». А она так на меня посмотрела, так мягко — она была очень хорошая девка — и сказала: «Аллочка, ты так считаешь или ты так думаешь?» Это прям топор в голову вонзился. То есть я поняла четко разницу между «считать» и «думать». Я запомнила это на всю жизнь. Мыслительный процесс включился благодаря вот этому вопросу. Но это было необычно для того времени. Самое главное, чтобы ничего не думали, вообще ничего, чтобы как можно меньше думали. У нас была историчка, совершенно потрясающая. Две исторички было. И когда начались все вот эти вот дела, их всех убрали из школы.
Я была потрясена. Я тебе могу сказать, как я узнала о всех ужасах при Сталине. Мы поехали по туристической путевке. Она была по Волге, по каналу «Москва — Волга».
В 9-м классе я была. Это все было в то лето, когда доклад Хрущева [«О культе личности и его последствиях»] читали по радио. И это стало настоящим потрясением.
У меня дома ничего не культивировалось. Мама была секретарем парторганизации в поликлинике. И вообще участница войны и так далее. Но я была потрясена, у меня как будто сразу крылья выросли. Я сразу поняла, что какая-то новая жизнь начинается. Хотя я ничего не знала — ни про ГУЛАГи, ни про то, ни про се. Как-то это было вот так вот узко сделано, чтобы никто из нас ничего не знал и не ведал даже.
Я, честно говоря, обрадовалась, когда все это услышала. Хотя у меня не было никакого критического отношения к тому, что происходило, вообще ничего.
Это такой сдвиг огромный. А потом вся вот эта литература, все наши поэты, писатели, Солженицын — все это я читала. Так что это очень много сделало в моей жизни. Прозрела я.
Алла Александровна Малкина (р. 1937), инженер-химик
Подготовила Агата Гилман