Когда Сталин начал умирать, как нам объявили, мне было полтора месяца до 17 лет. Я учился в 10-м классе, это был последний класс школы.
Тут надо два слова сказать про школу, в которой я учился. Это была первая школа в Петербурге, она еще при Петре была основана, потом достроена, на фасаде была дата основания — 1709 год. Но на самом деле это была совершенно советская школа, пятиэтажное здание, на втором этаже стоял золоченый бюст Карла Маркса…
Заговорили о болезни Сталина 2 марта утром. По радио все время сообщали о его болезни. 5-го объявили, что он умер. Посредине были такие дни, когда то ли он умер, но не решались объявить, то ли что, но слухи ходили, что он уже умер. Лучшее, что я об этом читал потом, это воспоминания такого, если не ошибаюсь, Гастева. Он был в лагере тогда, и там все время объявляли таинственные вещи по поводу Сталина — «дыхание Чейн-Стокса», и после объявления по лагерному репродуктору он спросил у друга, с которым шел, а тот был врачом: «Слушай, когда 12 по Чейн-Стоксу — это как, улучшения?» — а тот ответил: «Когда по Чейн-Стоксу, улучшений быть не может».
Наконец 5-го объявили о его смерти. Мы явились в школу. Там был рекреационный зал, большое пространство с большими окнами, выходящими во двор. Напротив окон, на противоположной глухой стене, висели портреты Толстого, Тургенева, Некрасова, Пушкина — без Достоевского. Нас всех собрали, и мы выстроились в каре классами, классы по 20–30 человек. И так стояли в траурном настроении. Конкретно я был, может, не в траурном, но в такой тревоге. Этой тревоге нельзя было не поддаться. Например, я близко дружил всю жизнь с покойным Василием Аксеновым, и он рассказывал, как к нему однажды, в 10-м, кажется, классе на перемене подошел мальчик и сказал так быстро: «Сталин — слон в посудной лавке». И ушел. И Аксенов был совершенно ошеломлен, что такой может быть строй мысли. Хотя он был из семьи репрессированной.
Не поддаться этой тревоге, мне и сейчас кажется, было очень трудно. И вот мы выстроились, и некоторое время так стоим. Директор нашей школы был фронтовик и, что называется, весь комплекс — коммунист, патриот и так далее. Он нам преподавал литературу, довольно примитивно, я даже был в некоторой оппозиции, но мы с ним уживались. Например, были такие куски глав в учебнике литературы, мелким шрифтом, считалось, что можно их не читать. А там были строки о Блоке и маленький абзац об Ахматовой. (Это не имеет отношения к делу, я просто атмосферу передаю.) И он сказал на уроке: что касается Ахматовой, то с ней все просто, она была очень некрасивой и была всю жизнь влюблена в очень красивого мужчину — в Блока, поэтому у нее было такое упадническое настроение. (Как будто нарочно для меня, как будто с каким-то опережением меня с этим познакомили.)
И вот он появился, в ужасном виде. Вообще он был такой каменно-стальной, властный, властно-авторитетный, хотя это тавтология. Он появился с почерневшим лицом, почему-то у него были расцарапаны щеки, от него горьким перегаром на расстоянии несло… Он остановился перед нами, лицо было мокрым от слез, опухшим. Он какое-то время не мог говорить, а потом сказал медленно, раздельно, с огромным трудом: «Слово имеет секретарь партийной организации школы Агния Борисовна…» — фамилию забыл. Это была наша классная руководительница, она преподавала алгебру и геометрию, такая высокая, плоская, с хроническим гайморитом и соответствующим выражением лица женщина. Она, как и все учителя, стояла возле класса, и они все утирали платками слезы. Я не помню, чтоб кто-то плакал из учеников. Школа была мужская. Плюс это все-таки послевоенное поколение — когда война кончилась, мне было девять лет…
Так вот, мы не знали, что она секретарь парторганизации. Когда он произнес это, с ее лица как будто сдернули маску. Она не сказала ничего, она показала лицом (и гораздо выразительнее, чем сказала бы): «Я? А при чем тут я?» — и это вдруг меня совершенно освободило. Я увидел правду гораздо большую, чем отвлеченная смерть Сталина.
В этот момент что-то сломалось в картине.
Прошло очень короткое время, и объявили, что дело врачей-вредителей сфабриковано. Нашей семьи это касалось непосредственно. Семья наша — еврейская, ассимилированная, но поскольку стояла в паспорте национальность, и мама была врачом, довольно заметным педиатром в Ленинграде, она иногда приходила домой заплаканная, потому что ей говорили — а вот вы что мне выписали? И когда объявили, что «дело врачей» сфабриковано, то случилось то, чего никогда не было: отец и мать обнялись. Это был такой для меня на всю жизнь… мо-мент.
Мои родители прекрасно все понимали, но категорически и старательно ограждали меня от этого. И правильно делали. Сказать «Сталин — слон в посудной лавке» — это выдать родителей, это не то, что может прийти в голову мальчику, — «А ну-ка, иди сюда, от кого ты это слышал?». Родители от меня скрывали даже то, что отец, практикующий толстовец (в молодости входил в толстовскую колонию), был арестован и полтора года провел в Бутырской тюрьме, так как отказался от военной службы по убеждениям.
О репрессиях я тогда уже знал. Не было людей, которые не знали. Другое дело, что ну вот, посадили какого-то, но пока это на какой-то дистанции — ну, не папу, не маму… — ну, провинился… или: он честный человек, и его скоро выпустят… вот этот механизм был включен. Например, папиного брата посадили, потом он был выпущен, бериевские дела. У нас была в этом смысле жуткая ситуация. Мама окончила медицинский факультет университета Монпелье во Франции, она жила в Латвии, послана была учиться во Францию, а потом вернулась в Ленинград, там жили родственники. И то, что она не попала в мясорубку, — это чудо. Ее ближайшая подруга, с которой она училась, — попала. И я помню, у нее была готова такая круглая корзина, кстати говоря, из Франции привезенная, с необходимыми вещами на арест, она стояла в углу за дверью. (У меня впечатление, что я так и вижу эту корзину. На самом деле я мог ее не помнить, а потом воображение доработало.)
В молодости, в такой бестолковой, безмозглой юности так легко живется — отбрасываешь неприятные вещи. И я считаю, что я один из самых везучих в этом смысле людей, что смерть Сталина пришлась на мои 17 лет, потому что в 17 ты совершенно отвязан от всего и ведешь себя, как хочешь. А группа, в которой была Улановская, была старше меня года на три, им было уже по 19, и они попали в это дело. А 17 — еще надо было прожить какой-то год-два до того, чтоб ты попал в поле зрения.
Позднее я прочитал книгу Даниила Андреева «Роза мира», он там пишет о связи с пространствами ада, и там Сталиным руководит Жругр, а Гитлером — еще кто-то. То есть создана такая многоступенчатая система управления людьми. Для меня это долго было показателем неубедительности — или человек есть, или он кукла.
Хотя вообще-то я за то, чтоб Жругр принимал участие, какие-то существа нездешние, и ими бы все объяснялось.
Анатолий Генрихович Найман (1936–2022), поэт, писатель
Подготовила Ольга Канунникова