После мне приходилось встречать людей, которые облегченно вздохнули в день смерти Сталина, людей, которые представляли, что они живут в империи зла.
В моей юности такие люди не встречались, а если встречались, они со мной не собирались откровенничать. Я даже не представляю, кого из знакомых, бывавших в нашем доме, я бы могла поставить на место таких ясновидящих и умных. Думаю, все мы — люди моего поколения и старше — прошли одинаковый имперский путь. Во-первых, мы жили в самой счастливой стране. В этом не было сомнений ни у кого, даже у моей подруги, круглой отличницы, которая жила в дворницкой с земляным полом.
Не было сомнений, конечно, за исключением семей, где на глазах у ребят забирали родителей, и то не думаю, что это человека толкало к прозрению — это воспринималось как ошибка, из-за которой посадили папу и маму.
Исключение было только одно — человек старше меня, Аркадий Белинков. Он в силу здоровья — сердце было больное — не был в детском коллективе, воспитывался дома, и он говорил, что знал про эту страну все с самого начала. У меня не было оснований ему не доверять, хотя он был фантазер, но бывают же исключения…
Существовала определенная картина рая. Теперь уже, глазами человека, связавшего жизнь с театром, могу сказать, что картина была выстроена гениально. Вершиной рая был «Артек», наш Эдем. За пределами его находился ад капиталистический, где дети очень страдали, и хорошо было бы этим детям помочь.
Это была тема не политическая, а чисто бытовая. Юлий [Маркович Даниэль, муж И.У.] меня старше на пять лет, но мы, считай, одно поколение, из которого потом вышли шестидесятники.
Наши мальчики уходили на войну. Юлий славился тем, что в хорошей компании под хорошую рюмку начинал петь песни про Сталина. Эти мальчишки шли в бой «за Родину, за Сталина». Хотя, конечно, к моменту приближения смерти Сталина произошло очень много событий, которые могли бы открыть нам глаза, но лично мне глаза они не открыли.
Только приехав из Перми в Москву учиться в 1950 году, я жила в 1-м доме медиков, построенном для медицинской профессуры. Пошло дело врачей. Смерть моего отца совпала с этим делом. Он был очень болен и масштаба катастрофы, нависшей над страной, не мог осознать до конца. Отец был медиком (он существует в роли доктора Кукоцкого в романе Улицкой). Мы остались с бабушкой.
Я училась в МГУ на втором курсе филфака. И вот я бегаю в университет — в городе, где я не пустила ни одного корня. В этом городе каждую ночь въезжает во двор машина, открывается дверь подъезда, каждую ночь кого-то берут. Я еще никаких выводов не делаю под общим гипнозом. 1937 год я помню по тому же — открывается дверь, отчаянный женский вопль, и кого-то увезли (мне тогда было пять лет).
Это повторяется — я студентка, немного поумневшая, а можно сказать, совсем нет. А в нашем доме медиков берут профессуру… У меня за стенкой живет старый человек, который по ночам поет еврейские псалмы. И совершенно ясно по этому пению, в котором я не понимала ни звука, что происходит трагедия. Ощущение большой космической беды у меня от этого пения.
Когда умирал вождь и учитель, он долго болел. По радио сообщали сводки. Это не может по-человечески не вызывать сострадания. Умирает старый человек, в инсульте, это тяжело и больно. Люди, которые были поумнее и постарше, затаив дыхание ждали, когда он помрет. Этого у меня категорически не было. Первая мысль: что же теперь будет? Поскольку вся держава стояла на нем, то естественен вопрос — что будет, останется страна, завоюют ее или она распадется? Это наши ощущения.
Была ли я без конца предана вождю? Нет, тогда меня это не занимало.
…Нам было в университете велено явиться, мы явились. Я относилась к этому как к дисциплинарному послушанию — надо так надо. Собралась и пошла, как на занятия, только без портфеля. Доехала до Белорусского вокзала, там собралось много народу. Они выстроились, как стадо, которое обретает форму для движения. Все идут как на демонстрацию, и я пошла. Никаких особых проявлений патриотизма — слез и так далее — я не видела.
Мы дошли до Маяковской. У Пушкинской площади народ начинал бурлить. Что-то изменилось в толпе — то ли влился какой народ, то ли что… Стали толкаться. Толпа производила впечатление неорганизованной, потерявшей форму. Рядом закричала какая-то женщина, что пропали дети. Двое армянских детей. Я сунулась вбок — разыскивать этих потерявшихся детей — и оказалась возле тротуара. А бульвар был уже перекрыт грузовиками, там стояли военные и таких глупых гусей, как я, выхватывали и перекидывали. И меня так выхватили.
На углу была аптека, маленький домик, а наверху — башенка. Я юркнула туда, поднялась на башенку и увидела, что толпа стала совершенно другой. Зловещей. Тут и началось всякое движение, которое привело к катастрофе. Милиционеры и военные как-то сдерживали это по краям. Я посмотрела, что происходит, потом слезла и дворами пошла домой. Поняла, что больше делать там нечего.
Через несколько дней стало известно о погибших по ту сторону от улицы Горького. Столешников переулок — самое страшное место. Там была моя подруга, Алена Закс. Много позже она рассказывала, что ее из толпы выдернул, как редиску, какой-то военный, а она его укусила…
А потом, не понимая, что происходит в стране, что какие-то люди будут теперь вождями, я уехала в художественную экспедицию в Архангельскую область. Мы сильно отвлеклись от московских дел. И вот я сидела, писала пейзаж и увидела какую-то бабку, которая бежала по полю, плакала и голосила.
— Что случилось, почему вы плачете?
— Как же мне не плакать, когда Берия оказался иностранным шпионом!
Так я узнала о новостях, в Архангельской области. Более старшие студенты меня просветили. Знали ли мы, что есть зеки? Знали — живя в Пермской области, нельзя не знать. Знали ли, что надо испытывать к ним сочувствие? Знали — читая русскую разночинную классику, нельзя не испытывать сочувствие.
Но это знание ничего не меняло.
Как-то мы шли с бабушкой через железнодорожные пути, а на них валялся ужасно грязный конверт. Бабушка наклонилась и подняла его. Только потом, много позже, я поняла, что это письмо, которое выбросил зек. Она завернула его в тряпочку и отправила по указанному адресу.
Но никакое иное знание в эти факты не вкладывалось. Среди моих сокурсников был один очень просвещенный, блестящий мальчик, который потом мне доверительно рассказывал, как он смеялся, когда слушал сообщения по радио. Меня удивляло, что при словах о том, что кто-то умирает, можно смеяться. Только потом я узнала, что его семья была в оккупированной зоне, он прекрасно знал немецкий, но в школе, скрывая это, писал сочинения по-немецки с ошибками…
А потом был XX съезд, знаменитый доклад. Пошли из лагерей люди. Их возвращение с того света было гораздо более существенным фактом, чем тот доклад. Это меня потрясло и сыграло большую роль в моей личной жизни. Конечно, осознать все происходящее как имперскую катастрофу помогло возвращение людей из лагерей.
Первыми вернулись дальние родственники отца. Она там сидела, мужа у нее убили, она там вышла замуж. Они приехали вдвоем. Я предложила им жить у нас. Они ходили к дальним родственникам, вернулись оттуда к нам, и он, этот неизвестный мне человек, сказал:
— Так странно, представляете, у них в доме коллекция фарфора 20-х годов, это, наверное, огромная ценность…
— Конечно, — говорю я, — огромная ценность, это же авангард…
— А этот профессор — член партии? Придется написать в ЦК, что у коммуниста — такие ценности в доме.
Это была для меня хорошая оплеуха, но тем не менее сострадание к лагерникам было и осталось. Я потом встречала людей, которые Юлию Марковичу говорили: «Юлий! Мне стыдно, что Вы сидели, а я не сидел». Юлий взвивался до потолка: что такое, почему все должны сидеть?
Если говорить о 60-х годах, этот момент оказался очень важным в деле Синявского-Даниэля, потому что мое поколение отозвалось с огромным сочувствием к их участи: они сидели. Поэтому все годы жизни в этой стране Юлия Марковича сопровождало громадное сочувствие. Конечно, было и обаяние личности. Но еще и то, что мы созревали в момент великой реабилитации.
Ирина Павловна Уварова (1932–2021), искусствовед, театральный художник, режиссер
Подготовила Ольга Канунникова