В детстве я никогда не ощущала себя еврейкой.
Когда я пошла в школу, мама в отделении милиции записала меня как украинку. Да и в школе, в классных журналах, я писалась как украинка. Отец-то был украинец. Тогда, в 40-е годы, было принято регистрировать детей по отцу. А может быть, люди кривили душой, и мы тоже? Так было выгодно, чтоб уцелеть и спасти детей. Но мы уже все думали по-русски, говорили по-русски и считали себя русскими, пока нам не напоминали, кто мы есть.
Однажды зимой 53-го, когда я была студенткой 1-го курса историко-философского факультета Киевского университета, я зашла в 204-ю аудиторию, где обычно у нас проходили общие пары. В аудитории лекций не было, да и студентов было очень мало, все сидели на партах и громко и горячо о чем-то дискутировали. Тогда как раз началось «дело врачей-отравителей», я начала прислушиваться и вдруг услышала: «Их всех нужно выселить из Киева!» Кого «их»? — подумала я. Но сразу не спросила. Общий разговор продолжался, и я услышала разные варианты решения вопроса: «В Сибирь», «Расстрелять!», «Выселить как кулаков», «Эти евреи все — враги-вредители! Их никто не любит».
Я, наконец, поняла — это реакция на кремлевские газеты со статьями о врачах-отравителях. Я тоже была комсомолкой и тоже верила Сталину и советской власти, и читала даже стихи и еще в 10-м классе победила на конкурсе стихов, где читала Исаковского: «Мы так Вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе…»
Я тоже возмущалась врачами-отравителями — они-то виноваты. Но всех выселить? За что? Я никак не могла понять. А как же я, моя мама, моя семья? И услышала: твоя мама — честная хорошая женщина, ее не тронут. Я была потрясена, оскорблена. Как же так? Они же историки и должны понимать, что нельзя карать невиновных. Ведь только что закончилась война, и они знали о зверствах немцев над евреями. Где же дружба народов, да и просто человеческая солидарность? Обо всем этом я думала, когда возвращалась домой одна. Видеть никого не хотелось.
Это был мой первый шаг к историческому образованию.
Второй шаг случился очень скоро.
Март 53-го.
Умер Сталин. Тогда еще, несмотря на то что «дело врачей» как бы вроде оканчивалось, я была под впечатлением обаяния Сталина и советской пропаганды. Я была абсолютно советской девочкой. Какие-то другие мысли у меня зарождались, но я не только их никогда не высказывала вслух, я не сомневалась. Сомневаться нас не учили.
Я не помню, что было утром в тот день, очевидно, я просто не слушала новости, хотя знала, что Сталин болен. Мы пришли в университет, нас собрали в актовом зале. Был митинг, нам рассказали о последних минутах Сталина и его болезни, еще раз повторили все диагнозы.
Сталина нет больше… Я не помню, что я говорила и говорила ли вообще. Многие плакали, а я не просто плакала. Я человек невероятно эмоциональный и такой же была в детстве. Я рыдала. Я не могла идти. Подружки мои, однокурсницы, которые принимали участие в той дискуссии, взяли меня под руки. У меня совершенно отказали ноги, я рыдала все время, много часов, они меня вели вниз по Прорезной, а потом к дому до Институтской. Я не могла прийти в себя. Девочки пытались меня успокоить и буквально несли на себе. Когда я зашла домой, меня ждал там мой хороший друг, мальчик, который учился в Политехническом институте, — Леня Петрушенко. Его всегда хорошо принимали у нас дома. Он сидел на диване и ждал меня. Когда я его увидела, я очень удивилась: он сидел совершенно спокойно и не плакал. Он спросил у меня: «Светик, что случилось?»
Я говорю: «Леня, как, ты не знаешь, Сталин умер, как мы будем жить?»
Он на меня так посмотрел… он был на год всего старше, но имел одно преимущество — он был сыном председателя областного радиокомитета. И он многое, очевидно, слышал, о чем говорили в доме, но мы никогда с ним не говорили на эту тему. И вот он меня обнимает, целует, вытирает слезы и говорит: «Светик, чего ты плачешь, дурочка? Это же счастье — умер самый страшный деспот на этой планете. Умер убийца. Ты что, не знаешь, что он ссылал людей и расстреливал?»
Но я ему не поверила. Потом просто сказала: «Замолчи, ты не понимаешь, что ты говоришь!» Он сослался на отца и говорит: «Мы очень много знаем и многое слышали». Я легла обессиленная, он меня укрыл одеялом, и больше ничего в этот день и в последующие дни не помню. Я знаю, что были только слезы и терзания.
Но этот день стал следующим шагом в моем мировоззрении.
Я продолжала учиться на истфаке университета. Я перестала читать стихи о Сталине и начала думать, потому что очень многое менялось в связи с этим днем. Преподаватели, которые требовали от нас конспекты «Марксизма и вопросов языкознания» или книги «Экономические проблемы социализма в СССР», швыряли нам потом на экзамене конспекты в лицо и кричали — как вы можете конспектировать это! Ведь они же нас учили на историческом факультете и давали нам задания, а теперь… Вот это изменение их психологии меня заставило думать.
Это был переломный момент. Хрущев был при власти, но очень долго я не могла внутренне освободиться от старых привычек, привязанностей, потому что засомневаться в партии, в комсомоле, в пионерии — это было невероятно страшно!
Наступил 1956 год, и нас собрали в том же актовом зале, в котором собирали в день смерти Сталина, и нам читали закрытый доклад Хрущева ХХ съезду. И с первых же минут я почувствовала, что мне еще хуже, чем было в тот раз. Я теряла сознание, я рыдала, люди кричали, некоторые молча слушали, ничего не могли сказать, не могли поверить. И меня так же вели по той же Прорезной…
Но в этот раз я поверила всему. Стресс был чудовищный, но мое мировоззрение начало совершенно меняться. Конечно, не сразу, постепенно, но неуклонно, без возврата к прошлому.
После XX съезда открылись библиотеки, газетные фонды, и я пошла в Софию, в трапезной был газетный фонд, и там стала читать газеты 37-го года. Во-первых, язык этих газет… ну, я привыкла к языку сталинских газет… но все равно язык и все, что я там читала, я сравнивала с тем, что я услышала на этом собрании.
Я с Мироном [Петровским, будущим мужем С.В.] была уже знакома, но до этого на политические темы мы не говорили. А после 57-го года, когда мы начали встречаться чаще, он, приезжая в Кагарлык, где я была сельской учительницей, очень много мне рассказывал и завершил мое «историческое образование», что делает и по сей день.
В его кругу знали и понимали очень многое. Он был знаком с Иваном Дзюбой, с Иваном Драчем, немножко с Параджановым, с Андреем Александровичем Белецким, Юрием Щербаком… Юрий была женат на Марише Милонь, польской студентке, которая училась в Киеве. Он из Польши привозил журналы, новости…
С тех пор больше никогда ни власти, ни партии мы не верили.
Были ли в моей семье репрессированные? Мой отец не был репрессирован до войны, но он был в Маутхаузене, и после плена дома был полчаса. Когда их везли через Киев, арестованных, какой-то офицер сжалился над отцом и отпустил его домой под честное слово. Рисковал, конечно… И папа пришел домой. Мне было 10 лет, я была стриженая, это было 3 сентября 1945 года. Я открыла дверь, на пороге стоял очень худой человек в рубашке, которую я никогда не видела, а видела только в трофейных фильмах — «Восстание в пустыне», это им выдали тогда за границей, в Австрии, когда после госпиталя он немного пришел в себя.
Папа попал в плен в 41-м с Юго-Западным фронтом под станцией Гребенка. И потом были лагеря… его гнали через Владимиро-Волынский лагерь, в котором почти никто не выжил, и потом он попал в Понгау, затем в Маутхаузен… А потом, после плена, их не вернули, они попали под Москву в фильтрационные лагеря, и он два с половиной года не возвращался. Потом нашлись люди, выжившие в Маутхаузене, и дали показания, в которых не было никакого компромата на папу, но на работу устроиться после этого он уже не мог…
А в семье моего мужа много репрессированных. Брат его матери, Наум Винокур, расстрелян, еще несколько родственников, которые играли в еврейском театре, а брат отца Мирона Семеновича был расстрелян в 32-м, он же стрелял в немецкого посла, и вся эта история… Остальные погибли в Бабьем Яру.
Достаточно было папы… Нет, не только папы. Достаточно было того, что я услышала на том собрании.
Я никогда в жизни не забуду и не прощу этого власти. Я человек не злой, но я никогда не забуду… Когда начали выходить «Огоньки» перестроечные, я их все хранила и очень широко пользовалась на уроках, не было же учебников нормальных по истории, и тогда, в конце 80-х — начале 90-х, я заканчивала уроки истории в школе одним и тем же текстом из «Огонька». Там было письмо одного рабочего, зека, полуграмотного, который был непонятно за что репрессирован, и когда волна этих текстов была, он написал о своей жизни… Письмо было совершенно неграмотное, без запятых, с ошибками, но нужно отдать должное редакторам — они ничего не тронули, и эта подлинность абсолютно убедительная. Там был момент, когда их, шестерых, по какому-то доносу забрали в карцер, посадили на стол и обливали ледяной водой. Мороз был свыше 40 градусов. Они все замерзли, превратившись в одну ледяную груду. А утром топором рубили эту глыбу и вытаскивали их оттуда. Остались в живых двое, четверо умерли.
Я говорила своим ребятам — умирать будете, помните об этом. Не прощайте.
Светлана Васильевна Петровская (р. 1935), историк
Подготовила Ольга Канунникова