Людмила Дашевская, инженер
«Все были очень молчаливые, приходили рано, уходили поздно, как будто бы что-то их ожидает»

Людмила Дашевская, 1953

Я родилась в городе Орск. Отец, Иван Дмитриевич Рыбаков, работал там на строительстве железнодорожного моста через Урал, а маму, Софью Николаевну Ломакину, забросила туда судьба. Мамины родители были люди интеллигентные, образованные и с не очень постоянным доходом. Ее мать, Екатерина Дмитриевна Финикова, кончила консерваторию, а ее отец, Николай Павлович Ломакин, после того как его исключили из Петровской сельскохозяйственной академии за участие в какой-то сходке, переключился на литературную деятельность и стал довольно известным литератором. Он писал рассказы, кроме того написал еще две или три пьесы. Но литературные доходы были не постоянными, а в семье было пятеро детей, поэтому более здравая и думающая о семье бабушка, собрав все средства, решила дело коренным образом. Так как им в наследство достался расположенный на Второй Мещанской улице двухэтажный деревянный особняк и какие-то примыкающие территории, то бабушка решила там построить доходный дом (теперь в этом доме посольство Мозамбика). На это они и жили.

Мамин первый муж, Григорий Степанович Котиков, был образованным и богатым человеком. Он окончил Петровскую академию, чтобы заниматься своим хозяйством на высоком уровне. Его имение было в Смоленской губернии, и он ездил по разным странам, чтобы перенять сельскохозяйственный и культурный опыт. В 1918 году его должны были арестовать, но его предупредили друзья, он бежал из города в ночь перед приходом чекистов, а через какое-то время вернулся за семьей, посадил всех на телегу, устланную ковром, и поехал на восток — и доехал так до Оренбургской области, где устроился агрономом. В 1929 году он умер, мама осталась одна. Она очень хорошо знала иностранные языки — благодаря и домашнему образованию, и гимназии фон Дервиз, а после гимназии она училась на женских медицинских курсах на Девичьем поле. Поэтому она стала преподавать немецкий язык в школе. Тогда специалистов было очень мало, поэтому у нее всегда была работа.

Иван Дмитриевич Рыбаков, мой отец, — из совершенно другой семьи. Он родился в Тверской области в деревне Рагозино, которая сейчас даже не обозначена на картах и не существует, потому что вся эта прекрасная деревня была распродана дачникам из Ленинграда. Главой семьи был дедушка, Дмитрий Иванович Рыбаков, — он все умел, хорошо знал всю крестьянскую работу. Бабушка до замужества работала в Твери на ткацкой фабрике, поэтому в деревне, куда дедушка ее привез, ее так и звали — Рыбакова-Тверская. И потом, когда они уже поженились, то во время страды бабушка жила в деревне, а на зиму переезжала в Тверь, жила в общежитии и работала на ткацких станках. Дедушка в Первую мировую был в армии, вернулся оттуда уже во время революции. Жили они, как бабушка говорила, в достатке, зажиточно. Много работали. У них было пятеро детей, но один умер в малолетстве, поэтому осталось только четверо. Старшим сыном был мой отец, потом был еще мальчик и две дочери. Все большие умельцы и рукодельницы. Когда время пришло, отец пошел учиться в церковно-приходскую школу и кончил там четыре класса. Но когда он после этого заявил своему отцу, что хочет дальше учиться, дед сказал: «И думать не думай. Ты старший, должен быть моим наследником и должен мне во всем помогать, хозяйство будет на тебе. Ты умеешь писать, читать, и больше тебе ничего не надо». Отец с этим в душе не согласился. В желании учиться его поддерживал дедов брат-близнец и его жена, отцовская крестная, у которой не было своих детей, и она очень любила отца как очень смышленого и пытливого мальчика. И когда он ей сказал о своем желании, она пообещала ему помочь. Однажды отца послали продавать малину в Вышний Волочок, нагрузили его двумя огромными корзинами, и он уехал. Оттуда он прислал родителям письмо, что очень выгодно продал всю малину и на эти деньги начинает самостоятельную жизнь, а домой не вернется, потому что его тяга к учебе и желание учиться не прошли — он хочет достичь того, что задумал. И в этом же письме он написал: «Когда я начну сам зарабатывать, надейтесь на меня, потому что я во всем вам помогу, я буду вашей опорой» (так оно потом и вышло). Он поступил сначала на рабфак, потом в техникум. Около 1927 года отец попал в город Орск и стал прорабом строительства железнодорожного моста. Там он встретился с мамой, в 1930-м родилась я. Через какое-то время они решили переехать в Челябинск. В Челябинске мама стала преподавать в школе, отец стал работать на железной дороге.

Еще из Орска отец написал родителям письмо, что у него родилась дочь и хорошо бы кто-нибудь приехал помочь. Первым приехал его брат. Ему нужно было как-то пристроиться работать: в деревне никакой работы он найти не мог — к тому времени началось раскулачивание. Отец забрал в Челябинск и брата, и сестру, и бабушку, но дед остался в деревне — для того чтобы, как бабушка говорила, дом охранять. Бабушка думала, что раскулачивание его не коснется, но время было очень неспокойное, и когда она расставалась с дедушкой, то все-таки сказала ему: «Я тебе в овчинный полушубок зашила твой паспорт, храни его и никому не говори, что он у тебя есть. В жару ли, в холод пусть он будет с тобой, говори, что у тебя прострел или болит спина, только не расставайся с ним». И дед никому не отдал ни полушубок, ни паспорт. Когда за ним пришли в 31-м году при раскулачивании и спросили паспорт, он сказал: «У меня нету». — «Как нету?» — «Ну нету у меня». Его дом конфисковали (строили дом только своей семьей, никакого наемного труда не было: строили он, его два сына и еще его брат-близнец Степан; наверное, это был неплохой дом, потому что его отдали потом под сельсовет). А деда вместе со всеми, кого из Тверской области высылали в Сибирь, посадили в теплушки и повезли. Куда повезли, никто не знает. Долго ехали, окошечко маленькое, они только иногда могли в какую-нибудь щелочку подсмотреть, что это за станция. И вот они проезжают одну станцию и останавливаются. Наступила ночь, они всё стоят. Дед не спит и слышит такой разговор: «Где мы стоим?» — «Да вот, Полетаево». — «А почему мы здесь стоим?» — «Да Челябинск мы должны проехать, ждем, когда дадут добро». Дед соображает, что в Челябинске его сын и что он даже знает его адрес. Он стал очень проситься у конвоя выйти по нужде. Его долго не пускали, но он все-таки выпросился на улицу. Когда его выпустили, он пролез под вагон и там затих. Конвоиры его сразу не хватились, они заняты были своим разговором. Потом стали его звать, а он не откликнулся. Темнота была страшная, никакой помощи конвоирам нету, и они решили: «Да ну его, никуда он не денется, все равно его схватят». И он побрел вдоль рельсов. Он шел, шел — это 25 километров пути — и пришел в Челябинск. В Челябинске он пошел по тому адресу, который помнил. Там ему сказали, что Рыбаковы переехали и теперь здесь не живут, но сказали новый адрес. И дед пошел туда. А он был очень колоритной фигурой: высокий, с бородой. Моя мама, его невестка, увидела его из окна и сказала: «По-моему, идет Дмитрий Иванович». Бабушка говорит: «Ну как он сюда мог попасть?» — а потом посмотрела в окно и сказала: «Да, действительно, это он». И дед стал жить с ними. У него не было никаких проблем, паспорт-то был с ним — и он прекрасно прижился в Челябинске. Так с 1931 года вся семья собралась вместе.

После работы на железной дороге отец работал на строительстве дома в центре города, дома сотрудников НКВД, и ему предложили там поселиться. Но бабушка и дедушка не хотели жить в таком доме, где кроме земли в цветочных горшках, не было бы больше земли. Они предпочли деревянный дом на две квартиры с участком — яблони, огород. Там было три смежных комнаты, кухня и холодная комната — в ней летом жили все мужчины: дедушка, дядя и мой брат. (После ареста отца нас из этой квартиры попросили, и мы почти полгода были без квартиры. Дядя с братом жили в фанерном гараже, дедушка с дочкой и внучкой — у тетиной подруги, а я и бабушка с мамой — у маминой коллеги по школе, учительницы. У нее муж был сначала арестован, потом освобожден, но они были люди благородные, нормальные, сочувствующие — и не побоялись нас пустить. Мы жили в комнате, узенькой как пенальчик. Я спала под машинкой Зингер.)

И наступил 37-й год. Я, конечно, ничего не понимала, при мне не вели разговоров об этом, но что-то я улавливала. Улавливала напряжение в нашем доме и в соседских. Но мои мысли были заняты тогда Испанией, потому что папа и мама сказали — мы возьмем к себе испанца, у нас все хорошо, есть прекрасная квартира, мы его возьмем. И я слушала тарелку, где бесконечно говорилось об испанских детях. Первого сентября 37-го года я отправилась в школу. Напряжение было и у нас, у маленьких, хотя мы друг с другом никогда о серьезных вещах не говорили. Удивительное дело: идешь в школу (а эта часть города была деревянная, одноэтажная) и видишь заколоченные двери и крест-накрест досками забитые окна. Это было удивительно, но не вызывало у детей неприятных или грустных вопросов. Но однажды случилось такое: напротив нашей школы жила девочка и училась в нашем классе, и вдруг эта Туся не пришла в школу, а на следующий день мы увидели, как заколачивали окна у нее в домике. И это уже близко коснулось нас, детей. (Сколько потом я с этими мальчиками и девочками ни училась в школе, мы совершенно точно знали, у кого отец репрессирован, и никогда об этом не говорили. И я об этом молчала — с одной стороны, я считала необходимым защищать отца, потому что он не мог быть врагом народа, но с другой стороны, если рассказать об этом, то нашим будет плохо.) И вот в какой-то момент меня не пустили в школу, а оставили дома. Тучи настолько сгущались, такие образовались пустоты в коллективах там, где отец работал, что он почувствовал, что не сегодня-завтра это произойдет. Поэтому меня отселили в другую комнату, я спала с бабушкой и с тетей, а после 7 ноября меня не пустили в школу — продлили мне каникулы. Объяснялось это просто — отец хотел со мной побыть подольше. Об этом он потом сам написал в письме.

Когда ночью с 10 на 11 ноября его пришли арестовывать, то я, поскольку спала в другой комнате, ничего не слышала и не видела. Утром подумала, что отец, наверное, ушел на работу. Но через несколько дней я спросила бабушку: «А где папа?» Она говорит: «Он уехал в командировку» — а у самой покатилась слеза. И я бабушке сказала: «Бабушка, зачем ты мне говоришь неправду? Я же знаю, где он». Бабушка говорит: «И где ж, ты думаешь?» — «Я знаю, его арестовали». Вот почему я так сказала, не знаю — наверное, из-за общей обстановки. Ни обыска, ни людей, которые приходили, — я ничего не слышала. И только в 1990 каком-то году я получила ответ на запрос в прокуратуру вместе с актом об обыске и справкой об аресте. Там я прочла, кто был свидетелем, понятым и так далее. Одним из них был наш сосед по квартире, которого арестовали через полгода.

Из тюрьмы отец писал маме: «Сонечка, я надеюсь на тебя, потому что на моих нечего надеяться: они не знают ни хода, ни написать грамотно не сумеют никакое прошение. А ты все знаешь. Поедешь когда в Москву (а мама регулярно ездила туда), ты знаешь, куда обратиться и что сказать. И о моей невиновности ты, конечно, скажешь». Я-то не была в курсе дела, я только ждала. Ждала не знаю чего. Но я помню себя девятилетней, как я стояла на углу улиц Спартака и улицы Ленина, потому что там проходили с вокзала в пересыльную тюрьму заключенные. И всегда смотрела на эту толпу. Отец уже был на Колыме, но я все-таки думала, что я что-то пойму, какие-то сведения получу, если буду на них смотреть. Заключенные смотрели на меня с любопытством. Взрослые не останавливались, не смотрели на них, боялись с этим соприкоснуться, а я стояла и смотрела.

Отец где только ни побывал. В пересыльную тюрьму к нему ходила бабушка (мама в это время хлопотала в Москве) и потом плакала: «Люся, я папу не узнала. Вывели какого-то старика, я посмотрела на него и сижу, дальше жду, а Ваню никак не выводят и не выводят. А этот старик посмотрел на меня и говорит: „Мама, вы меня не узнаете?“ (Он всегда родителей звал на вы.) Я на него посмотрела, а он весь седой». А ему тогда было всего 35 лет — он поседел за то время, что сидел в пересыльной тюрьме. Из челябинской пересыльной тюрьмы его отправили во владимирскую, и он там долго пробыл. Знаю, что к папе применяли какие-то меры воздействия, чтобы он наклеветал на себя, — была фраза в каком-то его письме, которую я слышала: не верь ничему, что я сам же сказал на себя, потому что мне сказали, что иначе арестуют жену и ребенка отправят в детдом (а мама и отец прекрасно знали, что такое детдом: уже многих их знакомых арестовали и дети попали в эти детдома). После этого он, как видно, признался, что что-то сделал. Он шел по делу Южно-Уральской железной дороги, на которой он уже несколько лет как не работал. Его обвиняли в какой-то диверсии, по статье 58 — и 58-8, и -9, и -10, и -11: там и диверсия, и шпионаж, и чего только в этих статьях ни содержится. А папа был, по-моему, совершенно неполитический человек. Мне не пришлось узнать его взглядов, единственное помню, как он собирал вечером в столовой всю нашу большую семью и читал вслух конституцию, когда в 1936 году было ее обсуждение. Никаким шпионом он быть не мог. Он был так рад своему семейному счастью и тому, что он смог вырвать родителей из деревни, которая была разорена и нельзя было там жить. Он был совершенно лояльным человеком, у него не было ни революционных, ни антиреволюционных настроений — не знаю, как их назвать.

Отец просидел почти год во владимирской тюрьме, затем его повезли через Москву на Дальний Восток, во Владивосток. Во Владивостоке был карантинный лагерь. Когда он туда приехал, он написал маме письмо (а письма он отсылал так: он их бросал в окошечко вагона, их то подбирали, то не подбирали, он писал, наверно, не в одном экземпляре, но два или три письма, выброшенных из окошечка, у нас сохранились): «Ждем назначения или решения нашей судьбы. Многие не доехали, но я по сравнению с другими самого лучшего здоровья. Правда, я страшно похудел: ели мы одну селедку, страшно хотелось пить, но воды было мало, поэтому все худые, изможденные, подавленные и ждем. По-моему, я отношусь к самой хорошей группе, самого хорошего здоровья, а таких посылают на Колыму». И его послали на Колыму. Оттуда он уже законно мог присылать нам письма. В одном из писем он попросил прислать ему мою и мамину фотографии — и он их получил, это мы знаем, но в деле этих фотографий не оказалось. Многое мне не говорилось из того, что было в письмах, и сами письма наверняка просматривались, многого он в них не мог сказать. Его распределили на самую тяжелую работу — на золотом прииске. Как я знаю (конечно, мои сведения только литературные, из мемуаров), это работа ненадолго, потому что приходилось в любое время года стоять в воде и работать. У всех болели суставы, были бронхиты, воспаления легких — все болезни от холода и физического напряжения. С началом войны переписка прекратилась, а после войны не возобновилась. Больше мы ничего о нем и не знали.

Мы ждали, когда закончится война, и мама сразу же написала и сходила в прокуратуру на Кузнецкий мост, но никакого ответа ей не дали. В 1947-м я уехала в Москву учиться в университет, на химфак. В 1949 году я написала всюду запросы о судьбе моего отца, потому что по срокам он должен был уже выйти. Мне прислали повестку, чтобы я пришла на Огарева. Там мне дали прочесть бумажку — в ней было написано, что он умер в 1948 году 6 мая. Ни где, ни что, ни отчего. Больше ничего не написано. Я беру эту бумажку и собираюсь уходить, ко мне подходит офицер, забирает бумажку и говорит: «А это вам не положено. Запомните, что вашего отца нет, больше вам ничего знать не надо». Так я ни с чем и ушла, только с этой цифрой — 6 мая 1948 года.

В это время в университете появилось новое отделение химфака по радиационной химии, потому что все исследования шли тогда в этом направлении. Все это происходило, конечно, тайно, тихо, но нас попросили собраться в большом актовом зале и заполнить анкеты. Анкеты были огромные, как амбарная книга, но еще большего формата — мы просидели там три часа, их заполняя. Через месяца полтора выяснилось, что брать-то с нашего курса практически некого — нам говорили: «Как вы ухитрились поступить — у всех какие-то пятна в анкете, да еще какие пятна: один в оккупации, другой в плену, третий в лагере военнопленных, у четвертого отец или мать или вся семья арестованы, а шестой и сам еврей». Выходило, что мы все запятнаны, темные личности, и брать нас нельзя. Тогда из Воронежского, Саратовского и еще какого-то университетов прислали подкрепление с чистыми анкетами. Замдекана мне сказал, что мне не светит никакая работа и что я могу защищать диплом только по двум или трем кафедрам, «потому что ты нас обманула». (Но при поступлении я ничего не наврала. Когда я заполняла анкету, то написала: по происхождению мать из дворян, отец из крестьян, по специальности мать — учительница, отец — инженер-строитель (в прошедшем времени я не могла о нем написать, потому что думала, что он жив), — а про репрессированных в анкете при поступлении не было вопроса. Мама еще очень переживала, что я написала «из дворян», и боялась, что это будет препятствием, но все обошлось — я поступила.) В это же время мою маму вызвали в Челябинске в одно из больших учреждений, в КГБ или что-то такое, и сказали: «Мы знаем, что ваша дочь кончает университет, а вы прекрасно знаете языки. Это сочетание нам очень подходит, мы можем вас обеих взять на работу на Урале, но, к сожалению, это будет закрытый город». Мама ответила: «Нет, я не могу, она у меня не одна». Но тогда она мне этого не рассказала.

Когда меня отказались распределять, я решила пойти и выяснить мое положение: отец, как мне сказали, уже умер, но что это значит и как мне быть, я не знаю, и на что мне рассчитывать, тоже не знаю. Ходила на Кузнецкий мост в приемную МГБ и на Кирова — там была военная коллегия. Про Кузнецкий мост не хочется и вспоминать. Я все время опускала бумажки в ящик, что нужно меня вызвать, наконец меня вызвали. В темном кабинете сидел абсолютно замкнутый человек, который не хотел сказать лишнего слова. Наконец он спросил: «В чем ваш вопрос? Почему вы вдруг спохватились и пришли?» Я ответила, что не вдруг спохватилась — я давно занимаюсь розыском своего отца. Если он умер, то скажите, где он похоронен, отчего он умер. Мне дали посмотреть бумажку и не отдали ее в руки. — «Но я нового вам ничего не скажу. А где вы учитесь?» — «Я защищаю диплом в университете». — «Как в университете? Кто вам дал право там учиться?» — «Пока такое право никто не отменял, я попала туда совершенно законным путем». — «Вот такие учатся, а потом злость на свое семейное положение, на свою ситуацию они вымещают на хороших порядочных советских людях, ненавидят государство». Так окончился этот разговор.

В военной коллегии разговор был совершенно другой. Не помню фамилии — помню, что она была армянская. Наверное, больной человек, потому что он был огромный, но цвет лица желтоватый. Он сказал: «Девочка, а ты-то что сюда пришла?» (я маленького роста и была тогда тоненькая — видно, он меня принял не за студентку последнего курса, а за школьницу). Все выслушал, что я ему отвечала, и сказал: «А зачем тебе мама это все сказала?» — «А вы мне бы поверили, если бы я сказала, что не знала, что с моим отцом? Вопросы же все равно задаются. Я бы написала анкету, а потом бы выяснилось, что у меня отец был в лагерях. И я от своего отца не отказываюсь». Он мне посочувствовал — и по этому сочувствию я поняла, что и там есть какие-то мягкие люди. Сделать-то они, может быть, ничего не могут, но сочувствуют.

В 1952 году я кончила университет — не по той кафедре, по какой хотела (о чем не жалею, потому что после завода работа у меня была в академическом институте по специальности и все складывалось хорошо). Когда нужно было распределяться, мне всюду был закрыт путь. Я пошла к председателю большой распределительной комиссии и спросила: «Уже все оформились на новом месте, а мне до сих пор негде работать — как же так?» Он ответил: «Возьми хоть откуда-нибудь бумажку, что тебя берут». И как раз тут я узнала, что на заводе местной промышленности есть свободная должность — старший инженер лаборатории. Все со мной поговорили — начальник лаборатории, главный инженер, — остались довольны и сказали: пиши заявление. Я говорю: «А как же анкета?» — «Какая анкета? Все в порядке». Так я попала на этот завод. Конечно, добровольно я бы туда не пришла, потому что я хотела делать что-то новое, а там все шло по старинке, коллектив завода работал как единая семья давным-давно — в основном пожилые люди, а молодежь после шести или семи классов школы, пока не уйдут в армию. Я там отработала три года — ровно столько, чтобы потом уйти на хорошую работу.

Завод был небольшой, производил лезвия для мужских бритв. Располагался он на улице Пушкинская, теперешняя Большая Дмитровка. Сейчас трудно представить, что в центре Москвы находился завод, но так оно было. Вход был с Пушкинской, 32, надо было проходить в арку. Арка, по-моему, до сих пор сохранилась. Это второй дом от угла Страстного бульвара, первый — по-моему, университетская типография. Кроме нескольких зданий, принадлежащих заводу, цехов, там было еще двухэтажное здание, где жили работники завода. Из этого здания дойти до завода можно было быстрее, чем пройти из цеха в цех.

О смерти Сталина я узнала тогда же, когда и все. По-моему, 5 марта в газете «Правда» было опубликовано сообщение о болезни, а уже следующая газета вышла с врачебным бюллетенем. У меня даже есть две или три газеты этих дней, уже совсем истлевшие, — я их сохранила, потому что понимала, что это газеты исторические. Радио совершенно сменило тональность, передавалась какая-то грустная музыка, сменилась схема вещания. Все вокруг были какие-то настороженные. Из-за этой обстановки дома уже не сиделось, и в эти дни я приходила на завод раньше, чем обычно, — я знала, что у нас трехсменная работа, поэтому в цехах всегда кто-то есть. Обычно итээровские работники приходили к 9 часам, а тут 7 часов, и все уже на месте и все встревоженные.

У всех было какое-то выжидательное настроение, и все были очень молчаливые, приходили рано, уходили поздно, как будто бы что-то их ожидает. И когда стало уже известно, что Сталина нет, у нас с работы, по-моему, и не уходил никто. Собрались на митинг в цеху все сотрудники, которых только можно представить. Работали, не работали – все пришли. Рыдали, плакали. На митинге выступала секретарь заводской парторганизации – она же была и начальником цеха, ей было под 60 лет. У нее был настоящий ораторский талант, она всегда выступала с такой логикой, с таким пафосом, и даже если что-то говорила спокойно, то так убедительно, что было ясно — это вожак. Абсолютно все к ней прислушивались. Выступала она, директор завода, главный инженер и очень много работниц и работников, которых я и голоса даже раньше не слышала — а я уже проработала к тому времени месяцев восемь. И все они говорили о потере, плакали, и было видно, что их горе неподдельно. Они «отца родного» вспоминали как действительно отца родного. Все вспоминали мелочи своей жизни, как будто Сталин лично им каждому в чем-то помог. Вот таким было отношение людей, работавших на заводе, — а брали туда фактически всех, кто не мог устроиться на большой завод или просто рядом жил, парторганизация там была очень маленькая, во всяком случае это не была передовая часть рабочего класса. Я стояла в уголочке, хотя, может быть, мне надо было что-то сказать, я в то время все-таки была секретарем комсомольской организации. А может быть, еще не была, но во всяком случае я очень не хотела выступать.

Среди моих знакомых и родственников никто ничего не говорил. К чему мы привыкли за эти годы? К молчанию. Даже тогда, когда появлялся какой-то разрыв в этой удавке, все равно люди молчали. Не дай бог что-то сказать. Если кто-нибудь не удерживался и рассказывал анекдот или опасно шутил, то потом обычно говорил: «Ну я тут ляпнул, и теперь не знаю, что будет». Так что обсуждений не было. Все ходили и выжидали. Единственное, о чем говорили, — что же будет дальше. Не могли представить, что будет, когда уходит такой сильный человек. Думали не про борьбу за власть, а что изменится в мире. Такие были разговоры, а других я не помню. Все молчали — привыкли молчать и молчали. Стали разговаривать уже после XX съезда.

На похороны я решила пойти, когда объявили о часе и месте прощания. Ведь наш завод находился на той же улице, где Колонный зал. У нас 32-й номер по Пушкинской, а 1-й номер — это Колонный зал, пять минут ходьбы. Секретарь парторганизации, потом цеховые, заводские собрались по несколько человек в группы, они заказали венок и с венком пошли. Я почему-то не могла сразу пойти с ними. Они мне сказали: «Догоняй». Я их догнала очень быстро, потому что нужно было только выйти через арку и встроиться в это движение.

Очередь прощающихся шла так: от Курского вокзала, потом по бульварам, от Страстного бульвара сворачивала на Пушкинскую и шла по Пушкинской прямиком. Людям, которые шли, была выделена пешеходная дорожка на правой нечетной стороне, а от проезжей части их отделяли перевернутые грузовые машины, положенные на бок. Видно, чтобы масса людей их не сдвинула. По проезжей части люди не шли, там шла милиция. Причем очень много милиционеров было на лошадях. И эти же конники стояли там, где были разрывы в ограждении между лежащими грузовиками. Я даже их сначала и не увидела, потому что когда я влилась в массу, то потеряла своих сослуживцев и меня понесло, моей воли и моего желания уже не было. Меня несло — но несло со скоростью ноль метров в час. В то время в домах и даже в таких учреждениях, как театр или прокуратура, были подвальные этажи и не загороженные входы в подвал, поэтому пока мы шли, вернее ползли и колыхались, то время от времени слышались истошные крики — некоторые люди, просто не видя, куда они ступают, туда падали. Я маленького роста, поэтому я не видела лица человека, стоявшего рядом со мной, я только утыкалась в его зимнее пальто. Было очень холодно, еще был и лед и снег. И я была в зимнем пальто, и многие были одеты по-зимнему. Одна старушка, например, была в плюшевом зипуне — худенькая, маленькая, ее затолкали буквально сразу же, и она кричала милиции: «Пропустите меня, я же откуда приехала, чтобы проститься со Сталиным, а меня не пускают!» Вот так она верещала, выйти ей никуда нельзя было, ни вправо, ни влево, только либо в яму какую-то, либо все, конец. И мы дошли как раз до ворот генеральной прокуратуры, 15-й номер по Дмитровке — здесь давка была совершенно жуткая, и тогда мужчины взяли ее, повесили на решетку ворот и сказали: «Держись, бабуля! Держись и рук не разжимай». — «А как же я пройду?» — «Никак уж ты не пройдешь. Ты самое главное не упади, чтобы тебя не задавили». И вот с этого места наш участок не сдвинулся ни на полметра. От 32-го до 20-го номера мы шли с шести часов вечера до одиннадцати, до двенадцати. То есть не шли, а стояли на месте и давили друг друга. В это время, я знаю, мальчишки, ребята, молодые люди по крышам пробирались и еще на эту толпу сверху сваливались.

Мне почему-то стало очень неудобно идти, у меня стали заплетаться ноги, но я понимала, что это не в ногах дело. Ничего у меня не болело, но что-то не так. Но я не могла даже посмотреть на ноги. Я ничего не видела, ни вверх, ни вниз. Мы все шли вдоль забора генеральной прокуратуры очень долго, и наконец мне показалось, что кто-то на меня дышит сверху, какой-то пар идет, я подняла глаза — это морда лошади. Всадник мне говорит: «Девочка, куда ты попала, кто тебя пустил? Иди сюда под машиной пролезай и иди домой». Я говорю: «А как же я дальше? Я дошла почти до Колонного зала». Он отвечает: «Ты живой не дойдешь здесь». Я пролезла между машинами и, вся мятая и побитая, вышла как раз к Столешникову переулку. Там была чистота, пустота и стояли урны. Я такая была изможденная, что чтобы придти в себя, села на одну из этих урн.

 Посидела я и обнаружила, что у меня практически оторван меховой воротник пальто и что на одном ботинке у меня надета чужая калоша — тогда женщины носили калоши с пустым каблуком, чтобы вставлять в них туфли. Как я могла в нее попасть? По-моему, если бы я специально хотела, то никак не сумела бы ее надеть. И в таком вот виде я пошла домой. Конечно, никакого транспорта не было. Мне надо было пройти недалеко, я жила в то время на Садовой-Самотечной. Я шла сначала по Столешникову, потом по Петровке, потом вышла по Лихову переулку на Садовое. Тишина, свет горел всюду как в помещении, все было освещено. И что меня поразило: все афиши (они раньше наклеивались на деревянные щиты) — все афиши были заклеены белой бумагой. Поэтому время от времени на пустой улице высвечивались эти белые пятна. И никого народу не было. Так я дошла совершенно спокойно до дома, где уже не знали, что со мной и почему меня так долго нету.

На следующий день, как только кончился проход в Колонный зал и этой толпы не стало, нас всех, молодых работников завода, попросили выйти с метлами и лопатами на Страстной бульвар. Мы собирали то, что валялось. А валялось — это было просто удивительно! Как будто бы выбросили какой-нибудь пункт вторичного сырья на улицу. Там были шарфы, калоши, ботинок или валенок один какой-нибудь, шапки — чего только там не было. Когда я встретилась со своей сестрой, которая в то время работала в большом министерстве, где было много сотрудников, она мне сказала: «Тебе повезло, ты все-таки жива. А у нас у сотрудницы сын потерялся, она не может нигде его найти». Потом она нашла его в морге. Его задавили в толпе. Те, кто шел с Курского вокзала, потом переходили самый рискованный и тяжелый подъем и спуск — Рождественский бульвар, и вот там было очень много жертв. Никто не называл общего числа погибших, но постоянно кто-то рассказывал о самом близком своем знакомом или родственнике, что он там погиб. Это было в марте. Потом было много тревоги, ожидания, какие могут быть изменения к лучшему, к худшему. Все остальное все знают.

Людмила Ивановна Дашевская (1930–2018), химик

Подготовил Григорий Дашевский