Юрий Борко, студент
«Было лишь возникшее острое чувство неприятия власти, сменившее прежнее двойственное, отчасти нейтральное отношение к ней»

Мое эмоциональное отношение к Сталину изменилось в один день — не образно, а в буквальном смысле, как два лика Януса: сегодня — один, а завтра — противоположный. Это произошло за три года до XX съезда КПСС и доклада Никиты Хрущева о «культе личности». Но все по порядку. Наступил 1953 год. Я учился на пятом курсе истфака, начался наш последний семестр. Лекции и семинары были сведены к минимуму, и почти все учебное время нам полагалось тратить на подготовку дипломных работ. Днем мы трудились, в меру своих способностей и прилежания, а по вечерам отдыхали от трудов праведных, общались в сложившейся дружеской компании, по субботам и воскресеньям уходили на лыжах в подмосковные просторы. Кончался февраль, а с ним и зима. Но утром 2 марта по государственному радиовещанию (иного тогда не было) прозвучало сообщение, которое взбудоражило весь мир, а наша страна буквально оцепенела: тяжело болен Сталин. Для людей, мало-мальски понимающих, было ясно, что только самые крайние обстоятельства могли вынудить высшую власть предать гласности то, что было тайной всех тайн — жизнь Вождя, Хозяина, Диктатора; все эти (и другие) определения имели хождение в народе и употреблялись разными людьми и в разных обстоятельствах. В тот же день — разумеется, в разговорах между абсолютно доверяющими друг другу людьми — родилась версия, что Сталин уже мертв, и власти готовят ошеломленное население к известию о его кончине; но даже если он еще жив, дни его сочтены, иначе его приближенные и преемники ни за что не решились бы на такой шаг. Четыре дня страна жила в ожидании, слушая и читая все более мрачные медицинские заключения о болезни Сталина. В последнем бюллетене о состоянии его здоровья на 16.00 5 марта говорилось о периодических коллапсах сердечно-сосудистой системы. Даже не сведущим людям стало ясно, что до кончины Сталина остались, может быть, считанные часы.

Утром 6 марта знаменитый диктор того времени Юрий Левитан зачитал, как умел только он, заявление ЦК КПСС, Советского правительства и Президиума Верховного Совета СССР, в котором сообщалось, что 5 марта в 9 часов 50 минут вечера скончался Председатель Совета Министров СССР, Секретарь ЦК КПСС Иосиф Виссарионович Сталин. «Бессмертное имя Сталина, — говорилось в заявлении, — всегда будет жить в сердцах советского народа и всего прогрессивного человечества». Одновременно было опубликовано медицинское заключение о болезни и смерти И.В. Сталина. В утреннем сообщении комиссия по организации его похорон объявила, что гроб с телом усопшего будет установлен в Колонном зале Дома Союзов, о времени доступа туда будет объявлено особо. Позже стало известно, что доступ откроется в этот же день, во второй его половине.

Я воздержусь от рассказа о том, как восприняли смерть Сталина разные люди, все это всплыло позже. А 6 марта главным и сохранившимся навсегда впечатлением от увиденного было умопомешательство тысяч и тысяч москвичей, ринувшихся на улицы, чтобы влиться в очередь и увидеть мертвого человека, который с большим основанием, чем сам Людовик XIV, мог сказать о себе: «Государство — это я». «Я» обратилось в прах, и это было воспринято миллионами советских граждан почти как крушение мироздания.

Я тоже был потрясен. Все мои критические размышления, которые накапливались в течение нескольких лет, словно стерло. Много лет спустя, перебирая архив, я нашел обрывок пожелтевшего листка с четверостишьем, посвященным смерти Сталина. Прочел, и меня покоробило. Банальные пафосные строки, из которых в памяти осталась одна: «Какое сердце перестало биться». Даты не было, но ошибиться в ней было нельзя: 6 марта 1953 года, утром или днем. Позже мне было не до стихов; к вечеру этого дня, в ночь и утром 7 марта произошли события, навсегда изменившие мое отношение к власти, созданной Сталиным, и положившие начало моим раздумьям о его роли в истории нашей страны.

Сразу же после траурного извещения я перезвонился с друзьями-однокурсниками, и мы договорились встретиться во дворе нашего истфака, небольшого трехэтажного здания, расположенного на углу двух улиц — Герцена и Грановского (ныне Большая Никитская улица и Романов переулок). Собралось нас человек пятнадцать или чуть больше, и где-то около 11 часов мы двинулись в путь, чтобы влиться в очередь к Дому Союзов. Она брала начало у станции метро Кировская (ныне Чистые пруды), далее шла по левой проезжей части Сретенского и Рождественского бульваров, круто спускаясь к Трубной площади, затем поворачивала на Неглинную улицу, затем — по Рахмановскому переулку, и налево — по Петровке, заканчиваясь у бокового входа в Дом Союзов. Мы сразу же решили не искать хвост очереди, а влиться в нее на Трубной площади, сократив, таким образом, путь примерно вдвое. Как оказалось, до этого додумались очень многие. Покинув двор, мы влились в толпу людей, бежавших вверх по улице Герцена. Это была именно толпа, разноликая и предоставленная самой себе, одержимая одной целью и движимая слухами. Кто-то на ходу сообщил нам, что выход из улицы на Манежную площадь перекрыт, и надо попытаться выйти к Трубной через Тверской и Петровский бульвары. Но это не удалось, выход из Тверского бульвара на Пушкинскую площадь тоже был перекрыт. Мы пересекли бульвар и, блуждая по лабиринту улиц, переулков и проходных дворов, перелезая через ограды, вышли, наконец, на Цветной бульвар возле Центрального рынка. Путь на Трубную был открыт, и через несколько минут мы уже были на площади, изрядно заполненной людьми. Но нас ожидало еще одно препятствие: площадь была перегорожена колонной стоявших вплотную один к одному военных грузовиков. Это были знаменитые тогда американские «студебеккеры», полученные нашей страной во время войны по ленд-лизу. В кузовах сидели солдаты и младшие офицеры, служившие во внутренних войсках, подчинявшихся Министерству государственной безопасности. Очередь находилась по ту сторону этой изгороди. Впрочем, были смельчаки, нырявшие под грузовики и мгновенно исчезавшие в очереди. Кто-то из наших ребят предложил последовать их примеру. Мы заколебались, но нас остановил звонкий голос Нели Гершановой: «Мальчики, мы под машины не полезем. Неужели вы бросите нас одних в этой толпе?» Этот отчаянный возглас вернул нас на землю. Возбуждение, не отпускавшее нас с утра, вдруг погасло, и рыскать по улицам, чтобы пробиться в очередь, расхотелось. Мы растерянно переглянулись и решили разойтись по домам. Уходя, я еще раз оглянулся. За «студебеккерами» очередь была видна не очень хорошо, но достаточно, чтобы заметить, что она была плотной, в несколько рядов, и скорее стояла, чем двигалась. И было в ней что-то непривлекательное, рождающее смутное беспокойство. Однако в тот момент это осталось на периферии сознания и вспомнилось только вечером, когда мы узнали, что происходит на Трубной площади. Позже я не раз встречу людей, которые побывали в тот день на площади, но, присмотревшись к очереди, торопливо уходили, как говорится, от греха подальше. Сгрудившееся скопление людей на Рождественском спуске и входе на площадь много раз будет вспоминаться мне как предвестье кровавой трагедии.

Я вернулся домой, чувствовал себя уставшим — скорее не физически, а морально. Вечером я собирался встретиться со своей подругой-однокурсницей Галей Р., но вдруг, ближе к пяти, раздался телефонный звонок, перечеркнувший мои планы. Звонили из факультетского комитета комсомола и сообщили, что Краснопресненский райком ВЛКСМ мобилизует комсомольский актив для выполнения срочного задания; сбор назначен у здания райкома в 18.00. На вопрос «зачем?» мне было сказано, что все узнаю на месте.

Райком был расположен на Красной пресне, в самом начале Шмитовского проезда. Явившись туда, я встретил знакомых ребят со своего и соседних курсов истфака, в том числе друзей-однокурсников — Тома Петрова, Леню Гордона и других. Нам сказали, что в районе Трубной площади создается внешнее кольцо, перекрывающее все переулки, ведущие к площади. На чью-то реплику, что там полно солдат, инструктировавший нас человек явно не комсомольского возраста неохотно ответил, что военные решают свои задачи, они находятся на Трубной с утра, а нам необходимо остановить поток людей, стремящихся попасть туда. О том, что происходит на площади, он не сказал ни слова, но это и была самая важная информация: там произошло нечто такое, о чем представитель власти не хочет говорить. Умолчание — как знак беды; это чувство возникло мгновенно, и, судя по переменившимся лицам стоявших рядом товарищей, оно было общим. Вслух, однако, никто из нас ничего не сказал. Произнести то, о чем власть решила умолчать, было в те времена небезопасно, вплоть до того, что лицо «при исполнении служебных обязанностей» могло объявить не угодное ему слово «распространением клеветнической информации». Стало понятно, что власти экстренно мобилизовали нас, так как ситуация вышла из-под контроля. Надо было идти и помогать.

Вскоре наш отряд быстрым шагом двинулся в путь и ближе к восьми вечера занял отведенное ему место. Это был узкий переулок, спускавшийся к Цветному бульвару. Встретивший нас милицейский офицер предупредил, что надо встать плотно друг к другу, в несколько рядов; стоящие сзади должны держать тех, кто впереди, потому что среди пытающейся прорваться толпы есть «криминальный элемент», и от них можно ожидать всякого. Вначале толпа была многочисленной, но ближе к ночи она уменьшилась, люди постарше ушли, осталась в основном шпана, изрядно подвыпившия и нахальная. Они разгонялись, пытаясь прорваться с ходу и все больше стервенея. Мы тоже «завелись», выхватывали наиболее наглых и швыряли их назад, где их подхватывали стоявшие сзади товарищи и препровождали в находившееся неподалеку отделение милиции. Труднее всего было в первом ряду, и мы постоянно менялись местами. Где-то далеко за полночь шпана выдохлась, начала постепенно рассеиваться, и стало полегче.

Утром, около восьми, нас отпустили, а я тут же поспешил к ближайшему телефону-автомату. Еще с вечера, когда мы перегородили переулок, я позвонил Гале и объяснил, где я нахожусь и чем буду занят всю ночь. В ответ я услышал ее взволнованный голос: Толя, ее старший брат, еще днем ушел к Колонному залу, он до сих пор не вернулся, и она очень встревожена. Я попытался ее успокоить, сказав об огромной очереди, которая движется крайне медленно, и пообещав позвонить утром. Но я умолчал, что уже знал о том, что произошло на Трубной площади. Еще вечером, сдерживая толпу, мы узнали, что там есть жертвы. Не помню, то ли проговорился милиционер, зауважавший нас и признавший за «своих», глядя, как мы управляемся с толпой, то ли случайный прохожий, торопясь и оглядываясь, сообщил нам, что на Трубной возникла страшная давка, обезумевшие люди топтали друг друга, и есть погибшие. За ночь нам сообщали об этом не один раз, хотя и без подробностей. Я был в большой тревоге, но все же надеялся, что Толя, крепкий 30-летний мужчина, прошедший войну, сумеет выбраться из давки, или, может быть, успел миновать площадь и медленно движется к Дому Союзов.

Теперь я набирал номер телефона. «Толя не вернулся», — сказала Галя. Во мне что-то обрушилось. Это рухнула надежда. И то, что Галя больше ничего не сказала, означало, что она тоже поняла это. «Никуда не уходи, дождись меня, — я старался говорить как можно спокойнее, — я забегу домой переодеться и сразу же к тебе». Вскоре я был у нее, и мы тут же ушли. Было светлое мартовское утро, а мы молча шли по улице, направляясь к ближайшему моргу в Первой градской больнице, расположенной на Ленинском проспекте, как раз напротив Галиного дома. Мы уже издали увидели около морга скопление людей. Их вид не оставлял сомнений в том, что они пришли сюда по той же причине, что и мы. В этом морге Толи не оказалось. Мы нашли его в следующем, не помню, где он находился и как мы до него добрались. Там тоже были потрясенные и придавленные горем люди, искавшие своих родственников. Сотрудник морга быстро просмотрел список и назвал имя, отчество и фамилию Галиного брата. Процедура опознания прошла быстро. Отвечая на наш вопрос, патологоанатом сказал, что Толю нашли возле одного из домов на Трубной площади, рядом с низко расположенным окном, закрытым массивной чугунной решеткой. Его с такой силой вдавили в нее, что грудную клетку раздробило на множество частей.

Мы вернулись в Галину квартиру и тут же отправились на Ленинградский вокзал. Их мама находилась в санатории, расположенном в Подмосковье, вблизи от станции Сходня. Когда мы приехали, Галя сказала, что надо немедленно ехать в Москву. «Что случилось и где Толя?» — спросила мать. «Все расскажу дома», — ответила дочь. Видимо, мама все поняла, потому что вплоть до дома она не проронила ни слова. Все последующие дни видятся теперь в плотном тумане. Галя была занята похоронами, я в чем-то помогал ей. Тяжкое зрелище похорон. Власти и рабски подвластные им радио и пресса хранили молчание. А по Москве с телеграфной скоростью распространялись слухи о том, что на Трубной погибли многие сотни людей. Московские морги и загсы получили указание выдавать справки о смерти с ложной записью о ее причинах.

Первые публикации об этой трагедии появились в нашей печати в конце 80-х годов, когда объявленная Михаилом Горбачевым Гласность положила конец диктату главного цензора в стране — Главлита. Каких-либо официальных сообщений о том, сколько человек погибло в тот день на Трубной площади, я не встречал. И было ли такое заявление? Но в двух публикациях я нашел две цифры — более полутора тысяч и около двух тысяч жертв.

***

«Интересно было бы знать, о чем вы разговаривали в те вечерние и ночные часы в переулке», — сказал мой сын Кирилл, прочитав в первом наброске мои воспоминания. Его вопрос был и неожиданным, и уместным; действительно, в моем тексте этой теме места не нашлось. Задумавшись и прокрутив в памяти кадры событий, я понял, почему ничего не написал о разговорах. Их просто не было. Мы, конечно, перебрасывались короткими фразами, соответственно ситуации в нашем противостоянии с толпой, или разговаривали на посторонние темы, когда возникали паузы. Но самых главных вопросов, которые уже не могли не занимать наши умы, мы не касались. И дело было не столько в том, что мы пребывали в состоянии двойного стресса, узнав утром о смерти Сталина и сдерживая напор агрессивной толпы вечером. Никому из нас не могло прийти в голову обсуждать прилюдно, каковы, скажем, итоги его 25-летней безраздельной власти, почему произошла трагедия на площади и что ожидает нашу страну. Мы стояли вплотную друг к другу. Вокруг было множество людей, и хотя это была университетская среда, многих я и мои друзья не знали: где-то рядом мог оказаться и комсомольский карьерист, и «стукач». Времена были крутые. Всего лишь четыре месяца назад страну, как обухом, оглоушили сообщением о том, что врач кремлевской больницы некая Тимощук разоблачила «банду врачей-убийц», пытавшихся отравить руководителей партии и государства. В списке арестованных значились ведущие советские медики, так сказать, корифеи отечественной и мировой медицины. Но это пояснение — для тех, кто, к счастью, эти времена уже не застал. А у нас механизм самосохранения срабатывал подобно условному рефлексу.
Да, диалогов в тот вечер не было. Их заменили внутренние монологи, которые, впрочем, больше походили на диалоги с самим собой. Не знаю, у всех ли, но, во всяком случае, так было со мной. Я задавал себе вопросы и размышлял. По сути, их было три. В те дни я не ответил на них, но они стали ориентирами в моих первых размышлениях.

Еще вечером, в ходе наших сражений с толпой, мне вдруг пришло на ум: почему похороны Сталина так отличаются от того, как хоронили Ленина? Я не думал тогда о том, что мои представления о траурных январских днях 1924 года были частью «ленинианы» — давно сложившейся мифологии об основателе большевистской партии и советской власти. Позже, и очень нескоро, я расставлю все по своим местам — и то, что касается отношения разных социальных слоев и просто разных людей к Ленину, и то, что относится к его личности и исторической роли. Но чего в том январе определенно не было, так это взвинченной и неуправляемой людской стихии. Те, кто пришел проститься с Лениным, сделали это в основном по убеждению и терпеливо дожидались своей очереди, спасаясь у костров от накрывшей Москву лютой крещенской стужи. Миф о Ленине стал твориться после его кончины, миф о Сталине — с конца 1920-х годов, за четверть века до его смерти. Не в том ли была одна из причин рождения толпы, «в безумстве рвавшейся увидеть / в прах обратившегося Бога» (это из стихотворения, написанного мною через полвека после похорон Сталина) и растоптавшей сотни своих сограждан? Что надо было сделать, чтобы довести народ до такого состояния? Это стало одной из главных тем моих раздумий еще до XX съезда КПСС, на котором новый партийный лидер Никита Хрущев выступил с докладом о так называемом «культе личности».

Другой вопрос естественно родился, после того как нам стало известно о событиях на площади: почему это случилось, и кто виноват? Он не оставлял меня весь следующий день, когда мы ходили по моргам, видели там десятки отчаявшихся людей, и прояснялся масштаб случившейся трагедии. Я к этому времени уже достаточно критически относился к государственной власти. Поводов было много, и я расскажу о них в другой раз. И все же масштаб безответственности и беспомощности властей в первый день похорон Сталина меня потряс, а их попытку «спрятать концы в воду» я оценил как подлость. Позже мне пришло на ум, что центральная и московская власти имели огромный опыт организации массовых демонстраций 1 мая и 7 ноября. В них участвовали сотни тысяч, а иногда и более миллиона москвичей. Почему он не был использован теперь? На то могли быть разные версии, но в те дни, о которых я рассказываю, у меня не было времени подумать об этом. Было лишь возникшее острое чувство неприятия власти, сменившее прежнее двойственное, отчасти нейтральное отношение к ней. Так из моих вопросов о причинах происшедшей трагедии возникли новые темы для размышлений — о природе cоветской власти, ее отношении к народу и о том, как она действует. Например, о ее способности быстро реагировать на внезапно изменившуюся ситуацию.

И, как синтез двух предыдущих вопросов, родился третий, самый важный и самый сложный вопрос: в чем состоит внутренний смысл кровавой тризны, сопутствовавшей похоронам Сталина? Как связано одно с другим и что все это означает? Странное дело: я уже многое знал о Сталине — его причастности к «раскулачиванию» и голоду в деревне в начале 30-х годов, к показательным политическим процессам и репрессиям во второй половине тех же 30-х и т.д. Но в день его смерти все забылось, и я метался вместе с тысячами москвичей, чтобы влиться в очередь желавших проститься с усопшим вождем. Отрезвление пришло на следующий день, и вместе с ним ожила память. Всплыло в ней и четверостишье, которое, взяв с меня клятву нигде не проговориться, прочел школьный товарищ-одноклассник:

Шуршит по крыше снеговая крупка.
Качаются истории весы.
Все та ж насквозь прокуренная трубка,
И кровью обагренные усы.

Было это весной 1947 года, на излете моей школьной жизни. Тогда я был в шоке от этих строк, но — я помню! — они не вызвали во мне внутреннего протеста. Я был потрясен не их содержанием, а тем, что кто-то осмелился сочинить их и прочесть кому-то вслух. Теперь они воспринимались по-иному. Кончилось раздвоение образов: деспот и — победитель, построивший социализм в нашей стране и выигравший тяжелейшую войну с нацистской Германией. Именно в этот день я с горечью и злостью сказал себе: ему было мало той крови, которую он пролил при жизни, и теперь, мертвый, он прихватил с собой сотни новых жертв. Так началось мое прозрение. Но это уже иная тема, и я закончу эту повесть одним эпизодом, случившемся несколько позже.

Был ясный летний день, я сидел вдвоем с товарищем в скверике на Шмитовском проезде, и мы разговаривали. Он учился на историческом факультете курсом старше меня, мы два года вместе работали в студенческой колхозной бригаде и очень сблизились. По завершении учебы он начал работать инструктором в Краснопресненском райкоме комсомола, а я — преподавателем истории в одной из московских школ. Мы продолжали общаться. На этот раз я заехал к нему в райком, а он предложил пойти в находившийся рядом скверик, где никто нам не будет мешать. Когда мой товарищ заговорил, я понял, почему он предпочел скверик: разговор пошел о ситуации в стране. Факты, которыми оперировал мой собеседник, были в основном мне известны, а их оценки либо совпадали с моими, либо были близки. Разница была в том, что он уже сформулировал для себя четкий вывод: за годы правления Сталина Коммунистическая партия и Советское государство полностью переродились. У него была сложившаяся концепция развития нашей страны после захвата большевиками власти в октябре 1917 года, а я был еще в поиске. Многое в его рассуждениях было для меня ново, я большей частью задавал ему вопросы, и мы проговорили более двух часов. Этот разговор сильно продвинул меня в собственных размышлениях о послеоктябрьской истории нашей страны и о том, к чему она пришла в результате 25-летней сталинской диктатуры.

Звали моего собеседника Лева Краснопевцев. Стояло лето 1954 года. С мартовских дней, о которых я повествовал выше, прошел год с небольшим. До XX съезда КПСС оставалось два года. И чуть больше оставалось до организации подпольного кружка, который мы создали, чтобы разобраться в том, почему и каким образом переродились партия коммунистов-большевиков и Советская власть. Мы — это Лева Краснопевцев, я и мои друзья-однокурсники Том Петров, Арлен Меликсетов и Эдуард Клопов. Но это уже другая история.

Юрий Антонович Борко (р. 1929), экономист, политолог