Лев Рабинович, школьник
«Я всхлипнул, чтобы казалось, будто плачу. А мама мне говорит: „Не надо, не плачь“».

photo

В 53-м году мне было 11 лет, я учился в 4-м классе. Мы жили на Украине в городе Баре Винницкой области. Старшими в семье были моя мама и ее сестра — обе потеряли мужей на войне. Мама смотрела за четырьмя детьми (кроме меня, были мои родные брат и сестра и двоюродный брат) и подрабатывала шитьем женских платьев. Тетя, химик по образованию, работала на сахарном заводе и на санэпидемстанции.

Репрессированных в нашей семье не было… Хотя что называть репрессиями? Мой папа до войны блестяще окончил Политехнический институт в Киеве, и его как хорошего специалиста направили в Минск в Академию наук. В какой-то момент соответствующие органы пригласили папу на какую-то работу. Уходя утром, он брал с собой необходимые вещи и прощался с мамой, потому что не был уверен, что вернется. И так это длилось месяц. По окончании этой работы папа уволился из Академии наук, мама ушла из института, они уехали в небольшой городок в Винницкой области, по-моему, Затонск, где папа работал химиком. И больше он не вернулся ни в науку, ни в столицы. Ему хватило этого месяца. Было это репрессией или нет, я не знаю…

Очень хорошо помню 5 марта 53-го года. Единственным источником информации у нас был репродуктор, который практически не выключали. Я проснулся утром, часов в девять, и слышу: «Передаем бюллетень здоровья и смерти товарища Сталина». И я почувствовал, что вроде бы надо заплакать, но слез не было. Я всхлипнул, чтобы казалось, будто плачу. А мама мне говорит: «Не надо, не плачь».

Потом я пошел в школу. Во дворе собрались ребята, мы, конечно, поговорили об услышанном, но ни о каких слезах там речи не шло. Обычные мальчишеские разговоры.

В школе у нас актового зала не было, а был длинный-длинный коридор. Собралась вся школа, и учительница литературы, Лариса Ивановна, звонким высоким голосом — он у меня до сих пор в ушах звенит — зачитала официальное сообщение. Тогда было впечатление, что она с чувством читала. А теперь я бы сказал, что это был артистизм. Ведь это учительница литературы и русского языка, с таким же артистизмом она могла читать Пушкина или Лермонтова.

Начались рыдания, плач. Какие-то старшеклассники тут же объявили о желании вступить в комсомол. Но их было не так много. Потом над ними все смеялись. Им было уже лет по 18–19, они из-за войны задержались в школе.

Был у меня одноклассник по имени Гена, фамилию уже не помню. Он был в истерике. Я попытался его успокоить: «Гена, не плачь», а он ответил с такой злобой: «Да, тебе не жалко, что Сталин умер!» Позже, когда было опубликовано решение о прекращении «дела врачей», я встретил его по дороге в школу и спросил: «Гена, ты слышал?», а он говорит: «Да, Сталин умер, и теперь хорошей жизни не будет». После этого я с ним старался поменьше общаться. То, что он плакал, мне было понятно, но эти его слова меня очень резанули.

А кроме него — не помню, чтобы кто-то плакал. В школе тоже ничего особенного не происходило ни в этот день, ни в последующие, по крайней мере, у меня ничего не осталось в памяти. Сталин Сталиным, а уроки надо учить.

Моя старшая сестра тогда училась в институте в Харькове. Летом, приехав на каникулы, она рассказала, что у ее подруги кто-то из близких родственников сидел в тюрьме, и когда они услышали о смерти Сталина, то устроили праздник — не потому что были противниками Сталина, а потому что раз он умер, то должна быть амнистия! И для меня это было так дико — как же так, Сталин умер, а им, оказывается, их возможное освобождение важнее.

И еще один эпизод, связанный с моими детскими впечатлениями. У кого-то была возможность ловить иностранные радиостанции, и, по слухам, там передавали, что, мол, Сталин еще не лег в гроб, а вокруг него уже разгорелась борьба за власть. Я тогда подумал, конечно, что это все клевета «американских империалистов», ведь в моем представлении ближайшие соратники Сталина должны были стоять вокруг его кровати и плакать.

Ни дома, ни в школе смерть Сталина никак особо не обсуждалась. Думаю, что и у тети на работе ничего особенного не происходило — разве что в партийных организациях провели собрания. Ведь у нас практически ничего не изменилось. Нами же не Сталин руководил, а местное начальство. Например, там, где тетя работала, это был завлабораторией — и все, больше у нее начальства не было. Как говорится, до Бога высоко, до царя далеко.

Люди были очень аполитичны тогда. Не было предмета для дискуссий — есть газета «Правда», есть единственное радио «Москва». Как можно было что-то обсуждать? Не говоря уже о том, что боялись даже собственной тени. Муж с женой могли в ванной о чем-то поговорить, а назавтра в КГБ уже знали. Этот страх до сих пор в нас остался. Поэтому такого обсуждения политических проблем у нас не было.

Когда я уже стал старше, я спрашивал у мамы, обсуждали ли они с папой Сталина, и она тоже говорила, что почти не обсуждали, боялись. Хотя один эпизод ей запомнился: когда объявили о начале войны, папа обернулся на висевший в комнате портрет Сталина и резко выругался в его адрес.

Единственное, что много обсуждали, до смерти Сталина — это «дело врачей». Все были в ужасе. Ходили слухи, что на станции уже приготовлены составы, на которых вывезут всех евреев в Биробиджан, что в исполкоме только ждут команды. Причем это подавалось так, будто власти хотят защитить евреев от возможных погромов.

Когда опубликовали первый список, там были одни еврейские фамилии, это уже потом к ним добавили русских — а то получалось, что вообще не было русских врачей в стране. Я помню, как моя любимая учительница (учительница начальных классов, я до сих пор с благодарностью о ней вспоминаю) зашла в класс перед началом урока и зачитала официальное сообщение, как было положено, а потом добавила свой комментарий: мол, вы не думайте, что все евреи плохие, вот, например, Рабинович — хороший ученик, а есть плохие ученики… Хотя в самом сообщении слово «еврей» не употреблялось, но из фамилий было очевидно, на Украине все это хорошо понимали.

Две мои двоюродные сестры, Хана и Ева, были детскими врачами — единственными детскими врачами в единственной больнице города. Я помню, ходили разговоры о том, что больные отказываются лечиться у врачей-евреев. Но моих сестер не уволили — их некем было заменить, даже если бы хотели.

Отец Ханы, дядя Яша, держал винную лавку — это было место «тусовки», к нему приходили в основном евреи, обсуждали все проблемы. Когда «дело врачей» закрыли, он рассказывал нам: «Сижу я себе, и вдруг вбегает кто-то и кричит: „Слышали?! Ее – посадить, их — освободить!“» Ее — это Тимашук, которая написала первое письмо.

Вообще о репрессиях я узнал в 56-м году, после XX съезда партии. В 57 году начал слушать западные радиостанции — у двоюродной сестры был огромный ламповый радиоприемник — это была редкость, предмет роскоши. Первое, что услышал, была передача о снятии Жукова.

Когда говорят, что Сталин выиграл войну, я вспоминаю, что в нашем классе было 23 человека, и только у пятерых или у шестерых были отцы, а остальные были безотцовщиной. И чувствовалась резкая разница: у тех немногих были благополучные семьи, а все остальные жили в нищете. Поэтому у меня лично это вызывает неприятие, когда говорят: «Он выиграл войну». К очередному Дню Победы опять будут ездить автобусы с портретом Сталина… Кто-то сказал, что одна из наших проблем сегодня — это то, что «советский человек в нас неистребим».

Лев Моисеевич Рабинович (р. 1942), инженер-мостостроитель

Подготовила Алла Рабинович