Соня Ивич-Бернштейн, студентка
«И тут мне услышался спокойный голос: „Собаке собачья смерть“».

Sonia

В день смерти Сталина отец пошел в радиомагазин на Пятницкой улице и купил нам «тарелку», так именовали в то время самый примитивный транслятор. До этого он не позволял маме и мне держать в доме радио, «чтобы хоть тут не слышать мерзости». В семье царило сдержанное ликование: радоваться чьей бы то ни было смерти казалось неприличным, при этом не торжествовать было невозможно. В университет я примчалась с ощущением великого положительного события и у входа в Аудиторный корпус нашего МГУ столкнулась со старшекурсником, Э.И., который в то время мне ужасно нравился. На мою улыбку он ответил ледяным взглядом: «Как ты можешь в такой день улыбаться?» и скорбно от меня отвернулся. «Что ж нам теперь, и не здороваться?» — мелькнуло в уме. Затем мы собрались на лекцию в большой 66-й аудитории, где нам читали курс современного русского языка. Профессор С-в взошел на кафедру, постоял, но ничего не сказал, взмахнул рукой в отчаянии и спустился, всем своим видом показывая, что нет у него сил в такой день говорить о законах образования глаголов. «Что ж, теперь и лекций не будет?» — подумалось мне. В ответ на патетический жест профессора в аудитории начались рыдания: сначала вздохи, потом всхлипы, потом потекли слезы — курс был на три четверти девичий.

И тут мне услышался спокойный голос: «Собаке собачья смерть».

Это не были мои слова. Я их никогда не произносила не только вслух, даже мысленно, не могла я такое сказать или подумать ни о ком по причине глубокого уважения к смерти. Но они звучали внутри меня и принадлежали, без сомнения, мне, это был все-таки мой — принявший иной тембр и выбравший чужие слова — внутренний голос. Он с каждой секундой креп, становился громче, он произносил все отчетливей и значительнее, он чеканил, заглушая всеобщий плач:

Собаке собачья смерть.

СОБАКЕ СОБАЧЬЯ СМЕРТЬ.

СОБАКЕ.

СОБАЧЬЯ.

СМЕРТЬ.

Голос был ровный, без эмоций. Низкий. Мужской. Что называется: «бархатный». Мне казалось, что все его слышат, не могли же они не слышать?! Не было физической возможности выбраться из истерически рыдающей аудитории, я должна была там стоять — все повскакали с мест — и слушать одновременно всеобщий горький плач вовне и торжествующее «собаке-собачья-смерть» во мне. Я с ужасом поняла, что разоблачена, что погубила отца и маму, не говоря о себе. Я помирала со страху, но ничего не могла поделать. Голос не подчинялся мне.

Наконец решилась поднять глаза и оглянуться.

Вокруг продолжали прилежно всхлипывать и сморкаться.

На меня никто не смотрел.

В тот момент я поняла с окончательной ясностью, насколько я тут, на моем любимом филфаке, куда так стремилась и так счастлива была поступить, безнадежно и бесповоротно чужая — среди симпатичных мне, интеллигентных ровесников, и не случайного сборища, а вроде бы единомышленников: всех нас привела сюда любовь к литературе и желание ее изучать. Свою чужесть я ощущала и раньше, но старалась о том не думать, а тут уж закрывать глаза на очевидное стало невозможно.

Замечательно, что много лет спустя, в иную эпоху, я узнала, что не только мне, выросшей в семье, отрицательно настроенной по отношению к режиму, но чуть-что не каждому из моих однокурсников в университете было, что скрывать: арестованного отца, которого выдавали за погибшего на фронте; дедушку-священника; бабушку-еврейку; знаменитого в 20-х и расстрелянного в 30-х поэта, который был когда-то женат на тетке; причину, по которой родился в Караганде, куда сослали беременную маму как члена семьи «изменника родины»-папы; иконы на стенах или запрещенные книги в шкафах; дворянское происхождение — такой изъян, впрочем, считался простительным.

Господи, что ж они так убивались? Лицемерие? Гипноз? Вера в то, что «царь-батюшка» ни в чем не был виноват, а зло творили его жестокие сатрапы? Или столь сильное в молодости — и мне тогда не чуждое — желание быть «нашим», быть как все, быть со всеми?

А ведь до чего же хотелось быть, как все! Быть со всеми…

Софья Игнатьевна Богатырева (р. 1932), историк литературы