Алексей Цветков. Запах крови

Как выглядит конец света в одном отдельно взятом государстве? Наглядно себе это представить может не вдумчивый читатель Откровения Иоанна, а только тот, кому уже выпало присутствовать на генеральной репетиции. Мне в ту пору было шесть лет, и хотя у меня есть и более ранние воспоминания, это был первый день моей жизни, сохранившийся в памяти целиком.

С тех пор прошло более полувека, и за это время я слышал и читал многочисленные воспоминания старших и ровесников. Почти для всех это был из ряда вон выходящий день, хотя некоторые пытались бравировать тем, что почти его не заметили, но внутри этой исключительности спектр реакций был широким: от ничем не замутненной вселенской скорби (такое, правда, преимущественно в третьем лице) до публичного вызова конформизму с последующей более или менее суровой расплатой. Но таких экстремальных историй я помню немного: принимая во внимание круг моего общения, обычно это было тайное ликование строго в пределах семьи, которое от потомства либо тщетно пытались скрыть, либо, напротив, деликатно выговаривали этому потомству за слезы и траур, навязанные садиком или школой.

Моя собственная история выпадает из этого ряда. В ту пору я уже третий год лежал в евпаторийском костно-туберкулезном санатории и от семейных корней был полностью оторван — не то чтобы эта оторванность как-то печалила, потому что жизнь вокруг была единственной, к которой я привык. Необычность общей реакции, которая мне навсегда запомнилась, была обусловлена тем, что, неведомо для тогдашнего меня, это была ситуация, где каждый из взрослых был постоянно открыт наблюдению коллег, и каковы бы ни были ее или его личные соображения по поводу всесоюзной утраты, необходимость соблюдать публичное лицо или даже вырываться в голову стаи по наглядной силе скорби преобладала. Сравнимо с той же школой или садиком, только нет возвращения домой с последующей реабилитацией.

Увертюра, как помнят многие, началась 3 марта, а у нас в палате от подъема до отбоя работала радиоточка, единственный и свободный от всякой объективности канал связи с внешним миром. Мы, дети, чутко следили за этими событиями, начиная с утренней гимнастики с последующим переходом к водным процедурам, с «Пионерской зорьки» и до вестей с полей, перемежаемых происками реваншистской военщины известно откуда. Картина мира, рисуемая репродуктором, резко отличалась от той обрывочной, которую можно было соорудить из рассказов новоприбывших детей, и я, конечно, больше верил радиоточке. 3 марта вся привычная радиоповестка была сорвана заунывной музыкой, которую изредка прерывали бюллетени о течении высочайшей болезни. А 5-го нас всех разбудил окончательным известием голос Левитана, этот жуткий трубный глас советской эсхатологии, чьи ужимки у меня с тех пор ничего кроме оторопи не вызывают, каковы бы ни были прежние ассоциации у прошедших войну.

Дети как правило очень небольшие психологи, а взрослые тогда еще обладали непререкаемым авторитетом, они были китами, на которых держалось мироздание. И все они до единого были в тот день в слезах с утра до позднего вечера, как минимум с подобающими моменту красными глазами, посылая нам недвусмысленный сигнал, что мироздание рушится. В отличие от большинства других детей я прибыл на лечение из Москвы, я видел Кремль собственными глазами и чувствовал животворящую энергию, исходящую оттуда, я рисовал этот оплот нашего общего счастья не по фотографиям в «Огоньке», а по собственной памяти. Портреты общего счастья были неизменным атрибутом каждого санаторного помещения, наверное и операционных, а в нашей палате такой висел прямо над моей койкой и все 5 марта гипнотизировал меня своим прищуром, задуманным как добрый, но исходящим уже из-за пределов сущего.

В этой смерти ничего не было от настоящей, о которой мы все равно имели рудиментарное понятие — кончина Змея Горыныча или Кощея Бессмертного в кино никаких слез на вышибала. Если бы я тогда умел ходить, я подумал бы, что земля ушла из-под ног, это было сползание в зыбучий песок, в пропасть. Страшнее всего была эта нарастающая невыговоренность, потому что безмолвие нарушала только радиоточка, а воспитательницы, медсестры и няни лишь глотали неутолимые слезы. Наконец, видимо, и им стало невмоготу, и тогда одна из них (Ксения Алексеевна, единственное имя, уцелевшее с тех пор в памяти) поставила нас в запоздалую известность — с синусоидой в голосе она объявила почерпнутыми из эфира словами, что закатилось, дескать, наше солнце. И нас всех прорвало, мы хором завыли.

Кормили нас в тот день из рук вон плохо, но мы не жаловались, понимая, что есть в такую страшную годину кощунственно. И еще в палате был по расписанию банный день, нянечки, окатывающие нас из тазиков, наедине были пословоохотливее и делились с нами общим горем, усугубляя рев. Эта смерть у меня навсегда неразрывно связана с больничной атмосферой — тривиально, наверное, потому что смерть и больница по определению сестры. Все эти таящие угрозу, но привычные тогда шприцы и клизмы, бинты и гипс. И запах крови наверное, вечный фон — когда впервые осознаешь, что у крови тоже есть запах.

Это было, пожалуй, самое глубокое в моей жизни унижение, потому что по-настоящему унизить можно лишь того, кто тебе доверяет, а доверие ребенка к старшим, по крайней мере в шестилетнем возрасте, наивно и безгранично. Они мне солгали, то есть наверняка кто-то из них солгал, но я разделил эту скорбь целиком, я сострадал им сильнее, чем сами они страдали.

На то, чтобы выбраться из этого канализационного люка, ушли годы. Хрущевские разоблачения прошли стороной, у нас в семье не было принято об этом распространяться, семья была военная, и ругали, хотя и с оглядкой, самого Хрущева за сокращения вооруженных сил и кукурузу, а об «этом» лишь изредка и неразборчиво шептались, и радиоточка помогала мало. Пришлось дожидаться Солженицына с его «Иваном Денисовичем», но и это быстро изъяли, а о самом тяжком унижении, мясорубке на похоронах, я узнал еще годы спустя, из стихотворения Германа Плисецкого «Труба».

Труба, Труба! В день Страшного Суда
ты будешь мертвых созывать сюда:
тех девочек, прозрачных, как слюда,
задавленных безумьем белоглазым,
и тех владельцев почернелых морд,
доставленных из подворотен в морг
и снова воскрешенных трубным гласом…

Я появился на свет в мире лжи и долгие годы был ее продуктом, я сам был этой ложью. Выдавливать по капле раба, если вспомнить Чехова, куда проще в мире, где есть обо что потом вытереть пальцы.

Может быть «он», и даже от местоимения пробирает тошнота, для того и возник в решающей точке пересечения моей биографии с историей страны, чтобы я в дальнейшем имел внутри откалиброванный механизм для сверки, у меня ведь не было уже за плечами ГУЛАГа, как у поколения отцов или дедов. И скотобойня на Трубной, о которой я узнал с опозданием, была не столько трагедией, хотя и была трагедией, но может быть еще в большей степени эмблемой, последним напоминанием о том, что надлежало воскресить в памяти до мельчайших подробностей и попробовать не повторить. Но вспоминали вполсилы и вскоре бросили, теперь повторение и опознать почти некому.

Этот затянувшийся эпизод, от грехопадения до искупления, виден отсюда одновременно и как психологическое увечие, и как урок — увечие, изживать которое пришлось долгие годы, а шрамы не сведены до сих пор, а что касается урока, то он в том, что политика — не туманная область за пределами нормальных человеческих интересов, оставленная на попечение уполномоченных, а этическая задача самого первого плана. И он приобретает особую остроту, когда в политику все меньше пускают со стороны, и уж тем более — когда она начинает издавать запах крови. И не надо быть ребенком дольше, чем это практически необходимо. И не надо верить радиоточкам.