Станислав Львовский. Долгий разговор

Спор о том, как следует мыслить сталинский террор и особенно наше нынешнее отношение к нему, мы с Сергеем Кузнецовым, моим добрым и давним знакомым, ведем с перерывами уже, наверное, лет десять. До сих пор он по большей части происходил как-то урывками, в комментариях — сначала в ЖЖ, потом в фейсбуке — или при коротких встречах на бегу. Нынешняя статья моего визави «Почему нам не нужен спор о Сталине?» показалась мне хорошим поводом обсудить тему в развернутом виде, — и я написал в ответ довольно подробный длинный текст. Почему длинный и почему подробный — наверное станет понятно в самом конце.

Берлинский Мемориал памяти убитых евреев Европы — таково его полное название, — построенный по проекту архитектора Питера Айзенмана, находится в центре столицы Германии, в одном квартале от Браденбургских ворот. Он представляет собой 2700 бетонных плит, расставленных на площади 19 000 кв. м. В пространстве под ним находится информационный центр, где хранятся личные данные всех известных жертв Холокоста, переданные мемориалу израильским музеем Катастрофы Яд Вашем.

Мемориал памяти убитых евреев Европы. Фото: Wikipedia

Другой музей, посвященный жертвам нацистского режима, «Топография террора», тоже расположен в центре города, на Нидеркирхнерштрассе. Экспозиция в основном здании занимает 800 кв. м, всего экспозиций три. Библиотека музея — более 25 000 единиц хранения. Еще одна часть того же музейного комплекса называется «Центр документирования принудительного труда при нацизме». Это архивно-исследовательский и образовательный центр, расположенный в Шёневайде, в воссозданном концентрационном (трудовом) лагере.

Музей «Топография террора». Фото: сайт музея

Разумеется, это только два из множества мест памяти о Холокосте и вообще о нацистском периоде истории на карте Германии.

В России таких мест памяти нет или почти нет. Верно?

Неверно. Сейчас я назову количество памятников жертвам сталинского террора — взятое по верхней планке — и вы, если не интересовались прежде этим вопросом специально, по всей вероятности, будете удивлены. По данным Сахаровского центра, их в России 713, больше чем где-либо на территории бывшего СССР (за Россией идут Латвия — 219 и Украина — 180). Сюда входят и памятные знаки, и мемориальные доски, включая те, на которых не указано, что человек, в память о котором доска установлена, был репрессирован. За вычетом таких досок (Туполев, Вавилов, Мейерхольд, Флоренский Мандельштам и др.) в Москве памятников жертвам террора — 19. В Санкт-Петербурге — 38.

Я не очень знаю, как обстоит дело в Санкт-Петербурге, но удивлюсь, если москвичи припомнят что-нибудь кроме Соловецкого камня и Бутовского полигона. Мало кто читает надписи на мемориальных досках — да и вообще, надписи, особенно мелким шрифтом, как, например, на табличке у «Стены памяти жертв репрессий» скульптора Чубарова, установленной в парке «Музеон». Если вы живете в Москве, то наверняка мимо нее несколько раз проходили.

Стена памяти жертв политических репрессий. Фото Г. Атмашкина

Государственный музей истории ГУЛАГа расположен в самом центре Москвы, на Петровке. Он занимает два этажа бывшей усадьбы Раевских. У него довольно приметная вывеска — если знать, что ищешь. Посещают музей около тысячи человек в год, в основном иностранцы.

Вход во двор, где расположен ГМИГ, с улицы Петровка. Фото А. Гончарик

Вообще, в России есть несколько очень впечатляющих мемориалов подобного рода — например, в Ингушетии мемориальный комплекс жертвам репрессий представляет собой девять башен, опоясанных колючей проволокой, 24 метра в высоту, четыре этажа выставочных площадей (381 кв. м). Мемориал расположен в Магасе, точнее, на его далекой окраине.

Мемориальный комплекс жертвам репрессий, Магас, Ингушетия. Фото Ю. Самодурова

Это общее правило. Чем визуально заметнее мемориал жертвам сталинского террора, тем дальше он расположен от центра города. В городской черте допускаются мемориальные доски и камни вроде Соловецкого. Они тоже, как правило, расположены в парках — как в Тюмени или Москве. Увидеть их можно, только если специально интересоваться. Из этого правила, впрочем, есть два исключения. Одно условное — сфинксы Шемякина в Санкт-Петербурге, и одно безусловное — только что установленный памятник в центре Барнаула.

Это длинное, возможно излишне подробное вступление здесь затем, чтобы проиллюстрировать устройство нашей коллективной памяти в том, что касается сталинского террора. Небольшие памятные знаки и мемориальные доски в центрах городов — это воспоминания подавленные, загнанные в глухие углы, сжатые как кулаки, очертания которых гранитные камни отчасти напоминают. Памятники на глубокой периферии городов или вообще за их пределами (иногда большие, вплоть до огромного по нашим меркам лагеря-мемориала «Пермь-36», единственного в стране) — воспоминания вытесненные. И те и другие места памяти присутствуют в социальном пространстве в основном своим отсутствием.

Речь, разумеется, не о размере памятников как таковых, даже не об их расположении. Речь о том, что памятник — это социальный институт, место даже не памяти но памятования: это я все пытаюсь как-нибудь поадекватнее перевести на русский англоязычное «place of remembrance». Именно социальные институты памяти о терроре в России не состоялись — в отличие, да, от Германии, как бы сравнение России с ней в этом контексте не раздражало Сергея Кузнецова, с чьей статьей «Почему нам не нужен спор о Сталине?» я в целом категорически не согласен.

В означенном тексте, впрочем, есть несколько частных утверждений, с которыми нет смысла спорить. Является ли «вбросом» очередная история с переименованием Волгограда? Да, «вбросом» она тоже является. Нормально ли двойственное отношении людей к фигурам, как пишет Кузнецов, «тоталитарного пантеона»? Да, наверное. Важно ли создать объединяющий проект будущего? Конечно.

Кузнецов начинает статью с критики призывов к покаянию, исходящих от неопределенных воображаемых оппонентов наряду с обличениями Сталина. Я, признаться, не слышал ничего подобного уже очень много лет. Слово это вошло в постсоветский, а точнее перестроечный лексикон, видимо, в основном благодаря упоминаемому автором одноименному фильму Тенгиза Абуладзе — и кануло в небытие, в общем, уже к середине 90-х. Это, наверное, был не самый удачный концепт, отражавший скорее растерянность тогдашнего общества, ощущавшего необходимость некоторой работы, но не понимавшего, какой она должна быть. Одержать сегодня победу в споре с людьми из конца 80-х или начала 90-х — легко. Однако само это занятие представляется мне куда более бесплодным, чем сегодняшние разговоры о Сталине. Неясно и то, почему Кузнецов связывает покаяние с коллективной ответственностью — а точнее с кем он в этой связи спорит. Возможно, эта связь присутствовала в голове все того же воображаемого собеседника из перестроечных времен. Однако сегодня никто всерьез, кажется, не собирается коллективизировать исторический опыт. Тем более, что в России, как правильно говорится в статье, производить это действие не только вредно, но и крайне затруднительно.

Функционирование памяти о терроре в качестве социального института не означает произнесение ритуальных формул раз в месяц (или дважды в год, или раз в пять лет). Это означает усилие по возвращению в пространство социального, в общественный оборот, того, что не было рассказано или не было рассказано вслух — пусть не всего, но хотя бы того, что удастся восстановить. Означает возвращение погибшим их лиц, доброй (или совсем наоборот) памяти о них. Означает рассказать их истории. Одновременно это означает и возвращение лиц палачам, рассказывание и их историй тоже.

Придется установить и прямую, насколько возможно, связь этих историй с нами сегодняшними, — не как с «народом России», а как с каждым из нас. Сделать так, чтобы каждый из живущих в нашей стране (оставим сейчас за скобками другие постсоветские государства) ясно представлял себе, что делали в это время члены его семьи: если речь идет об условно сорокалетних, то бабушки и дедушки, а если о двадцатилетних — то уже прабабушки и прадедушки. Сделать так, чтобы представление о масштабах и природе происходившего присутствовало не только на уровне базовых, упрощенных, условно говоря, школьных схем, но и на индивидуальном уровне уникальных воспоминаний и семейных историй. Решение этой задачи в России требует усилий больших, чем в Западной Германии, условно говоря, начала 70-х, когда там развернулась широкая общественная дискуссия в связи с коллективной/личной ответственностью. Во-первых, потому, что времени прошло гораздо больше и живых свидетелей террора остается все меньше. Во-вторых, потому что террор продолжался дольше и был связан с практикой переписывания семейной истории, уничтожения любых документов — и еще по множеству самых разных причин.

Такая работа памяти, мало общего имеющая с тем, что Кузнецов называет «покаянием», возможно, окажется способна — наверное только отчасти, уж как получится — преодолеть невероятных масштабов коллективную историческую травму, связанную с террором. Отмечу на полях, что разговор о коллективной травме, разумеется имеет право на существование только в тех же рамках, в которых мы говорим о коллективной памяти: то есть только если под коллективной травмой мы понимаем совокупность травм персональных, передающихся из поколения в поколение. В том, что механизм межпоколенческого наследования травматического опыта существует и эффективно действует применительно к опыту сталинского террора, нет никаких сомнений. Весной 2010 года состоялась международная конференция «Травма прошлого в России и Германии». В посвященном этому событию специальном выпуске «Журнала практической психологии и психоанализа» опубликован целый ряд статей, посвященных как ближним, так и дальним последствиям исторической травмы. Так российский психоаналитик Мария Тимофеева пишет, в частности, что и в третьем и четвертом поколении травма, связанная с террором, звучит «близко и настойчиво, буквально как собственная».

Наше современное дисфункциональное, прямо скажем, общество во многом создано сталинским периодом, сформировано передающимся травматическим опытом. Однако самое важное и неприятное здесь — то, насколько мы не отдаем себе в этом отчета и не желаем этого признать, призывая оставить Сталина историкам, писателям и кинорежиссерам. Впрочем и тут невозможно не заметить, что за постсоветский период сколько-нибудь заметных фильмов о терроре — тем более о лагерях — так и не было не снято, да и в целом список фильмов, в которых тема затронута тем или иным способом, состоит примерно из двадцати позиций (примерно треть таких фильмов вышла в конце 80-х и самом начале 90-х, их никто не увидел). В литературе, условно говоря, интеллектуальной, за последние десять лет вспомнить почти нечего — «Казус Кукоцкого», «Каменный мост» да «Оправдание».

Кузнецов верно пишет, что Россия не обязательно должна изживать травму теми же методами, что и Германия. Шанс на проведение юридического процесса скорее всего упущен — и это очень плохо, — однако существует множество различных форм работы с прошлым. Национальная комиссия по исчезновению людей в Аргентине; Национальная комиссия по установлению истины и примирению в Чили; южноафриканская Комиссия по установлению истины и примирению — это всего несколько примеров. Разумеется, их невозможно перенести в готовом виде на отечественную почву. Однако пока мы наблюдаем полное отсутствие даже попыток предпринять какие-либо действия в этом направлении. В этом отношении Россию следует сравнивать, по всей видимости, с Испанией, где на долгие годы после 1975-го оказались заблокированы все попытки открытого обсуждения Гражданской войны и установившегося по ее итогам режима. Но сегодня, по прошествии тридцати пяти лет после смерти генералиссимуса Франко, разговор этот уже происходит, постепенно отвоевывая положенное место в общественном и медийном пространстве. Со времени смерти генералиссимуса Сталина прошло шестьдесят лет.

Следующий совершенно неясный мне фрагмент в статье Кузнецова выглядит так: «Мы, жители России, не лучше и не хуже немцев, австрийцев, итальянцев или испанцев. Давно пора, уважая уникальность нашей культуры, отказаться от представления о собственной исключительности». Как бы и да, с чем тут спорить — однако я не понимаю, к чему здесь эти слова, а главное — кому возражает автор? И подозреваю, что перед его внутренним взглядом — снова та же схематичная и утрированная фигура из перестроечных времен.

Примеры и Германии, и Испании говорят нам о том, что широкая общественная дискуссия и тем более обращение к индивидуальному опыту могут начаться далеко не сразу после завершения террора или просто периода авторитарного правлении — напротив, иногда это требует довольно долгого времени. Разве кто-нибудь полагает, что вытеснение травмы террора в России свидетельствует о ее уникальности или тем более ущербности? Разумеется, нет — хотя нельзя не признать, что время, которое история отпускает на работу с недавним прошлым, не бесконечно и мы используем его далеко не лучшим способом.

Разговор об уникальности, впрочем, отчасти имеет право на существование. Ни в какой другой стране — из тех сравнение с которыми имеет смысл, — террор, кажется, не продолжался так долго и не совпадал частично по времени с войной такого масштаба. Практически нигде не был настолько недифференцированным. Нигде, насколько мне известно, не существовало практики, заключавшейся в том, что дети репрессированных, помещенные в детские дома даже в очень раннем возрасте, впоследствии поражались в правах. Все это требует специального, насколько возможно спокойного разговора на всех уровнях — от научных конференций до газетных статей.

Несмотря на то, что все попытки десталинизации в России были половинчатыми и недостаточными, нынешнее российское общество, как показывает опубликованное только что исследование Фонда Карнеги, в целом не желает ни восстановления культа Сталина, ни даже его частичной реабилитации. Это неудивительно. Коллективная память — большая, сложная и очень устойчивая сущность. Ее трудно, а скорее что невозможно запутать сталинистскими поделками НТВ и книгами Николая Старикова. Коллективная память противостоит и попыткам объяснить, что Сталин, как пишет Кузнецов, — давняя история, вроде Ивана Грозного и Петра Первого, ведь он умер целых шестьдесят лет назад. Нынешняя же, отмечаемая в том же исследовании амбивалентность по отношению к Сталину, которого, если задать один вопрос, 47% респондентов скорее считает «мудрым лидером», а если другой, то 66% — скорее «жестоким тираном», связана с иными причинами, нежели в Германии (да и уровень ее в России куда выше). Она, похоже,  является амбивалентностью в изначальном смысле слова, т.е. симптомом вытесненного и сложного по своей природе невроза. В частности, огромный вклад в его формирование вносит сохраняющийся через поколение страх, до сих пор вынуждающий людей к попыткам сочетать несочетаемое, чтобы соответствовать социальной норме, — как это делали во времена террора они сами или члены их семей. Память об этом и о многом другом не дает многим из нас спать по ночам — иным даже в буквальном смысле.

И пока эта память не проговорила сама себя — в том числе для тех, кому сейчас пятнадцать и двадцать, — пока архивы закрыты, пока большие, национального масштаба музеи и памятники так и не открыты, Сталин жив — не вполне, но нам более чем хватает. И до этих пор разговор о Сталине — действительно разговор о настоящем. Потому что нынешнее российское общество является продуктом сталинского террора в гораздо большей степени, чем мы сейчас себе это мыслим или даже можем помыслить. И если умные, думающие, честные люди все еще совершенно искренне пишут статьи о том, что разговор о Сталине представляет только академический интерес, а нам и без того есть о чем поговорить, сколько ж можно — значит гадина действительно ходит среди нас. И чем меньше мы говорим об этом, тем лучше она себя чувствует. И да, Сережа, ты прав конечно, ее действительно следует закопать.

Но именно что закопать, уже окончательно, мертвую — а не живую еще слегка присыпать землей на время. И вот перед этим «окончательно закопать» и тебе — и нам всем, — придется, боюсь, отложить на время лопату, сесть и поговорить.

Разговор этот, видимо, будет довольно долгим.



  • Дорогой Юра, я рад, что мы начали беседу развернутыми высказываниями.
    Отвечу все же вынужденно кратко, тем более, что я согласен почти со всем, что ты пишешь.

    1. Я рад, если фантазм «покаяния» остался только в воспоминаниях о перестройке. Но у меня все время ощущение, что эта идея то и дело всплывает в разговорах — и я только рад, если это мне показалось (хотя свежие твиты Кашина и Виторгана, которые охотно ретвитили, говорят именно о покаянии). Мы с тобой одинаково смотрим на эту идею, спорить нам не о чем.

    2. Я полностью согласен, что должны быть открыты архивы

    3. Когда ты говоришь о том, что надо рассказывать истории погибших (и выживших), то я и с этим полностью согласен. Я вот и перечислил, кто этим может заниматься — либо историки, либо условные писатели. Я двумя руками за рассказывание историй. Кто кроме историков и писателей (режиссеров etc) могут рассказывать истории?

    Наверное, имеет смысл перечислить то, в чем мы расходимся

    1. Я не считаю создание музея в центре Москвы сколько бы то ни было осмысленным действием. Когда я был маленьким, в центре Москвы был музей революции и еще десяток коммунистических музеев. Коммунистическую идею это не спасло.
    2. В принципе, это частный случай того, что меня раздражает сравнение с Германией. Немецкий опыт изживания травмы середины ХХ века меня не особо впечатляет и не может быть перенесен на русскую почву (со вторым ты согласен, но все равно начинаешь разговор с Германии).

    3. Мне кажется, для разговора о сталинизме необходим какой-то иной уровень концептуализации, чем тот, который мы видим сегодня у большинства адептов идеи «говорить о Сталине». С тобой я никогда говорить не отказывался — но общий уровень дискуссий, на мой взгляд, не изменился за последние четверть века. В том числе мне кажется необходимым как-то разобраться с дуализмом палачей/жертв, характерным как раз для СССР или Испании. Мне кажется важным осознать случившееся как часть глобальных процессов, происходивших в Европе и мире. Об этом я всегда рад говорить — но для меня это не разговор «о Сталине», а разговор об истории ХХ века.

    4. Сталин — это чистая метафора. Типа «самое страшное, что было в советское время». Почему гражданская война должна быть исключена из рассмотрения? «Архипелаг ГУЛаг» не случайно имеет датировку , начинающуюся с 1918 года — и говорить о терроре в России в ХХ веке это хорошая задача. Но, мне кажется, она тоже для историков и писателей.

    Иными словами, я выступаю против выделения сталинского периода в истории СССР/России как объекта пристального рассмотрения. И если для тебя нынешняя Россия — порождение сталинского режима, то для меня сталинский режим — порождение гражданской войны, которая порождение первой мировой. И в этом смысле, да, нужно со всем этим разбираться — но это «со всем разбираться» не значит «долго говорить о Сталине».

    Это значит говорить об истории ХХ века. И даже это разговор для историков и писателей. И семейные истории хорошо бы начинать с того же 1914 года — ты наверняка в курсе недавних, но уже классических западных работ про травму первой мировой и работу с ней.

    А любой дилетантский разговор о Сталине неизбежно превращается в обсуждение был ли он «кровавый палач» или «эффективный менеджер». Именно эти разговоры я и призываю прекратить раз и навсегда.

    А тот разговор, который начал ты, я всегда буду рад продолжить. Особенно если расширить его рамки.

  • Любая попытка действовать в направлении десталинизации приведёт к активизации сталинистов и прочей шушеры. Ну, по крайней мере, будет способствовать их объединению против общего «врага»